Четверть века без родины. Страницы минувшего
Шрифт:
Так оно и было. Потому что я был с «ними». С теми, кому больно, кому тяжело, кто любит Родину и тоскует по ней.
Один из моих критиков писал: «Публика всегда умна — а Вертинский всегда с публикой, поэтому вместе с ней умен и Вертинский». Это верно. Я чутьем отгадывал самое главное, то, что у нее на уме, ее затаенные мысли, ее желания, верования. И когда меня ругали за упаднические настроения, то вина было не во мне, а в эпохе. С этих настроений и началось мое творчество. Меня корили ими очень долго разные мелкие и крупные журналисты еще тогда, в предреволюционной Москве, и ругали меня до тех пор, пока не пришел однажды «большой человек» Влас Дорошевич и не написал черным по белому в большой газете того времени — «Русском слове»: «Те упреки, которые бросают Вертинскому, относятся не к нему, а к его слушателям. Вертинский — только зеркало своей эпохи. И нечего
С этого дня меня перестали травить.
Итак — моя «оппозиция» в Польше проиграла. А поляки вообще недоумевали, за что меня ругает русская газета, если я такой единственный русский артист и к тому же их соотечественник. Приходилось долго объяснять, что такое эсеры савинковского лагеря, их отношение к СССР вообще и ко мне, подчеркивающему свои чувства к Союзу, в частности.
Но эта капля яда не отравила моего прекрасного душевного состояния. За несколько лет у меня образовался довольно большой круг друзей и почитателей. Через мою артистическую уборную прошли тысячи людей разных профессий, всех слоев общества. Бывали у меня адвокаты и народные учителя, профессора и рабочие, офицеры и ксендзы, чиновники и купцы.
Мой успех в Польше не был успехом у эмиграции — эмиграция там как раз была очень малочисленна, — это был успех у коренного населения, которое почти все, за исключением очень зеленой молодежи, понимало по-русски.
Здесь мне хочется сделать маленькое отступление. Уже в самом начале своего артистического зарубежного пути я заметил, что в сложившейся ситуации артист, тем более артист с именем, представляющий собой такую большую и такую интересную для всех страну, как Россия, должен быть не только узким профессионалом, а чем-то большим. Невозможно передать все разнообразие вопросов, на которые приходилось отвечать мне разным людям во время моих скитаний по миру. Я уже не мог оставаться только артистом — вынужден был стать дипломатом, осторожным, тактичным, спокойным и уверенным, серьезным и непоколебимым, защищающим честь и престиж своей Родины.
О чем только меня не спрашивали. Каких только вопросов мне не задавали. И на все я должен был отвечать. Терпеливо выслушивать абсурднейшие мнения, глупейшие убеждения. Грязная ложь о СССР, которой кормили заграницу эмигрантские газеты, конечно, делала свое дело, и приходилось часто чуть ли не надрывать свой голос, чтобы доказать какому-нибудь иностранцу, что в СССР, к примеру, не едят… детей.
Приходилось бороться, пробивая стену тупости и кретинизма, воздвигнутую в ушах иностранцев злобной реакционной прессой. Но были среди иностранцев и люди, знавшие и любившие нашу литературу, искусство. Было много сочувствовавших усилиям, жертвам, которые приносила моя Родина, выковывая в огне революции новых людей и новую Россию.
Как-то, потеряв терпение в спорах с эмигрантами, я в одной из своих песен сказал:
И еще понять беззлобно, Что свою, пусть злую, Мать Все же как-то неудобно Вечно в обществе ругать.Какую бурю возмущения вызвала эта песня! Какой грязью обливали меня газеты!
Поляки очень любили и высоко ценили русское искусство. В польских театрах шли русские пьесы, в журналах и газетах сплошь и рядом печатались переводы русских авторов, в книжных магазинах было сколько угодно произведений русских поэтов и писателей на польском языке. А когда в Варшавской филармонии был объявлен «конкурс Шопена», то первый приз, да, кажется, и второй взяли пианисты, приехавшие из Советской России. Полякам это было обидно, потому что Шопен — их национальная гордость, и, казалось бы, кому же, как не им, исполнять его.
Помню, директор филармонии Млынарский говорил мне в фойе во время концерта:
— Мне делается страшно, когда я подумаю, какие возможности таятся в вас, русских… Ведь вот я столько раз слышал Шопена, но такого Шопена я еще никогда не слыхал.
А победители — скромные худые юноши — застенчиво кланялись и словно спешили скорей отвязаться от оваций, которыми их награждала публика, считая, что так и надо, и ничего, мол, тут особенного нет.
В Варшаве было много военных. Их разнообразная блестящая форма — шпоры, палаши, эполеты — напоминала времена старого Петербурга, гвардейских полков, балов и кутежей. Вообще Польша того времени еще жила по-старинному.
Мужчины стрелялись на дуэлях из-за женщин, в театрах балеринам и премьершам подавали на сцену корзины цветов в рост человека или коробки конфет величиной с ломберный стол. Богатые помещики жили за границей три четверти года и проигрывали в Монте-Карло целые состояния. Газеты издавали на парижский лад, и было их множество.Депутаты в сейме горячились, кричали и стрелялись порой из-за разницы во взглядах. Польские женщины, томные и нежные, влюбчивые и коварные, кружили головы и молодым и старым, и нередко можно было слышать, а то и читать в газетах о том, как какой-нибудь родовитый польский магнат женился в шестьдесят лет на восемнадцатилетней балерине или хористке из «Ревю».
Русская эмиграция была представлена слабо. Не знаю, по каким причинам, вероятно, потому, что все стремились «к центрам» и в Польше не задерживались, а может быть, и потому, что получить право на проживание в Польше было необычайно трудно. Во всяком случае, никаких «видных фигур» там не было. Помню председателя комитета старика Семенова, который любил покушать и поиграть в бридж, и еще две-три малозначительные фигуры, фамилий которых я, увы, не удержал в памяти.
Газета «За свободу», которую издавал Дмитрий Философов, влачила жалкое существование, и если бы не субсидия правительства — давно бы скончалась. В кафе у «Люрса» — внизу, в бильярдной, — писатель Арцыбашев ежедневно играл с желающими по несколько партий и давал большие «форы». Был он уже стар и почти глух. Приходилось кричать ему в самое ухо.
Встретив меня по приезде, он сказал:
— Читал, что ты теперь замечательно поешь. Приду, приду тебя посмотреть. — Слова «послушать» он так и не сказал.
Как-то после концерта мне довелось познакомиться с одним видным человеком. Это был Андрей Вержбицкий — депутат сейма и председатель Союза промышленников Польши. Он очень много помог мне. Все трудности, которые чинили власти иностранным артистам, когда дело касалось получения визы на въезд и права работы, — мне были значительно облегчены благодаря его вмешательству. Вержбицкий был искренним любителем русского искусства. На Россию он смотрел как на старшую сестру Польши и считал, что у нее надо многому учиться. Он первый поднял вопрос об отправке торгово-промышленной делегации в СССР, и сам стал во главе ее. Вернувшись из поездки, горячо ратовал за сближение обеих стран. Это обстоятельство еще более закрепило мои симпатии к нему. Я встречался с ним, вел переписку, и наша дружба все более крепла. Однажды у него в доме за ужином я познакомился с советским послом в Польше, Петром Лазаревичем Войковым. Было очень немного приглашенных, и после ужина Петр Лазаревич попросил меня спеть. Я с удовольствием согласился. Тут же вызвали моего пианиста и устроили небольшой концерт. Пел я охотно. Мне было приятно спеть своему, русскому человеку — оттуда, с Родины. Так приятно, как будто я пел «дома», для своих русских, на своей земле.
Когда я кончил петь, он подошел ко мне.
— Почему, Вертинский, вы не возвращаетесь на Родину?
Кое-как, довольно жалко, беспомощно, страшно волнуясь, я начал что-то сбивчиво и путанно объяснять ему. Объяснять, собственно говоря, было нечего. И без слов все было ясно.
И Войков понял меня.
— Приходите ко мне — поговорим обо всем и сделаем все, что можно, — сказал он.
У меня сразу стало легче на душе. Заполнив соответствующие анкеты, я обратился с просьбой разрешить мне вернуться на Родину. К моему прошению была приложена вполне благожелательная для меня личная резолюция посла, но в то время в просьбе моей отказали.
Пишу я это для того, чтобы объяснить, как давно осознал я свою ошибку и как давно стремился ее исправить.
Путешествуя из города в город, я встречался с самыми разнообразными кругами польского общества. От самых левых до самых правых, монархических. Нейтральная маска актера позволяла мне входить в любые двери. Меня не спрашивали о моих убеждениях и не таились от меня. Благодаря этому я насмотрелся в жизни на многое и думал, что меня уже давно не удивляют и не возмущают самые дикие, самые абсурдные взгляды и убеждения — до такой степени глаз и ухо ко всему привыкли. И только тогда, когда Родина моя героическими усилиями своих сынов отбивалась от бешеного натиска разъяренных полчищ гитлеровцев, — я вдруг «потерял нерв» равнодушия и спокойствия. Я не в силах был слушать людей так называемых «белых» убеждений! Как могут, как смеют они думать о чем-нибудь другом, кроме победы нашей Родины, которая обливается кровью?..