Четыре рассказа
Шрифт:
Зав Лебедев был явно недоволен. Вот уж не думал, Рогозин, что в пединституте такие бюрократы, ты только послушай: морально устойчив, политически грамотен, устроили канцелярию, чинуши, да что тут смешного-то? Ровным счетом ничего, ответил Андрей, но раз мою моральную устойчивость подтверждает печать учебного заведения, то отпустите хотя бы на дневной стационар. Надо же, какой грамотный стал, а как прикажешь быть с твоим членовредительством? оно ведь в рамки моральной устойчивости не вписывается. Зачем руку сжег? Не видел иного способа устоять против здешнего скотства, сказал Андрей. Ну, это ты уже через край, Рогозин, со мной, если помнишь, надо дружить. Голос Лебедева понизился, стал велюровым, интимным: если Магомет не идет к горе, гора идет к Магомету, я сам сделал первый шаг, ведь ты хотел, чтоб она умерла, верно? Владимир Иванович, я пойду с вашего разрешения. Иди, Рогозин, пораскинь мозгами на досуге.
В коридоре к нему подошел Достоевский: о чем задумался, детина, поникнув буйной головой? Михалыч, ты меня сейчас лучше не трогай, отцепись ради Христа. Понял, не дурак, кивнул Достоевский, дурак бы не понял.
Он
Достоевский смотрел отсутствующим взглядом в зарешеченное окно. Как говорят в армии, потрещим о дембеле, предложил он. Ты, юноша, что будешь делать после выписки? Первым делом — домой и в ванну, а то хлоркой уже насквозь провонял, потом — в баню. Ну, ты даешь, из ванны да в баню, удивился Достоевский, это зачем же? Да я там сторожем работаю, тазики охраняю, чтоб ночью не разбежались, а зарплату за октябрь еще не получал. А потом — на Красноармейскую, знаешь рюмочную возле обувного? Говорят, мои предки до революции там трактир держали. Возьму для начала граммов сто пятьдесят, там тихо, недавно телик цветной поставили, посмотрю, например, «Международную панораму». Под водку за таким занятием можно хоть целый день просидеть. А я домой поеду, в Грачевку, сказал Достоевский, около моего дома есть славный такой лесок, там поброжу. Сейчас уже холодно, наверняка свиристели прилетят рябину клевать. Сейчас пока еще тощие, а к весне разоржутся, будут чуть ли не с голубя. Знатная картинка: ветки под снегом, пичужки красные с хохолками, жаль, рисовать не умею. Я ведь только в последний год стал все это замечать, а почем берут в твоей рюмочной? Сравнительно недорого, рублей на семь будешь сыт и пьян. Ну, для меня-то это неподъемная сумма...
За окном темнело. Осенью быстро темнеет.
Скользкие ступени лестницы вывели его из трубы в полутемный коридор второго мужского. На посту дремала Ольга, подложив под щеку раскрытый журнал. Он постоял в недоумении, не зная, куда дальше, и пошел в сортир: табак весь вышел, но если постараться, там всегда можно найти чей-нибудь заначенный бычок. В скудном уличном свете виден был плоский и черный силуэт молящегося на коленях, тоже мне, нашел место. Он включил свет. На коленях, свесив голову на грудь, стоял Достоевский с вываленным наружу языком, в шею его врезался жгут, скрученный из разорванной простыни, другой конец удавки был привязан к стояку батареи, спереди на штанах темнело мокрое пятно, выпученные глаза уставились в пол. Издали приплыл прежний неясный гул: живот и вечный покой подаждь... Очки, перемотанные изолентой, лежали на раковине.
Проснувшись, Андрей долго не решался встать с кровати, а встав, вышел в коридор лишь тогда, когда там стихли шаги и раздраженные голоса. В окно он увидел, как от черного хода отъезжает знакомая всему городу труповозка — сизый микроавтобус с окнами, наглухо заваренными листовым железом.
Андрей сидел на кровати, тупо глядя себе под ноги. Гаврик, кретин, малевал в альбоме очередную домовину. Когда стране нужны герои, рожает баба дураков. На пороге нарисовалась Ольга: Гаврилов, Рогозин, пошли в хозблок за обедом. Я не пойду, хмуро отозвался Андрей. Тебе аминазин воткнуть, чтоб три дня на задницу сесть не мог?
Пришлось спуститься в подвал. Цементный потолок с вросшими огрызками арматуры был драпирован кумачовой рваниной. В одном из закутков Иванов и Пестрый, оба в негнущейся брезентухе, сидя на бетонном полу, по очереди прикладывались к огнетушителю с молдавским портвешом, рядом на газетном листе лежали толстые шматки сала в розовых прожилках. Иванов то и дело весело тыкал собутыльника кулаком в бок: видал, Леха? а ты говоришь, сионисты... На обратном пути под ноги, виляя обрубком хвоста, кинулась знакомая паршивая сучка. Дамка, а ну пшла, сиповка, задолбала уже, цыкнула на нее Ольга.
Кастрюля с баландой оттягивала руки. Вернувшись в отделение, Андрей с Гавриком водрузили ее на стол. Сняв крышку, Андрей увидел, что среди редких блесток жира плавает оскаленная кошачья голова. К горлу подкатила тошнота, он ушел в сортир, долго глотал из крана мутную хлорированную воду, отыскал за раковиной почти целую сигарету и устроился на подоконнике. Вошел Быков с надкушенным яблоком в руках. Что, Саша, по-прежнему плохо? Быков снисходительно улыбнулся: Он знает путь мой, пусть испытает меня, — выйду, как золото. А я, мальчик мой, за тобой, спустись вниз, там тебя дожидаются. Саша накинул на плечи Андрея фуфайку, пропахшую псиной: возьми вот, а то прохладно нынче.
В холле подпирал стенку Достоевский, отчего-то в заношенном армейском бушлате с группой крови на груди: вообрази, юноша, меня сюда не пускают — меня! Ты же помер, Михалыч. В известном смысле да, согласился Достоевский, мельком глянул на свои черные ногти и тут же натянул вязаные перчатки. Пойдем-ка, юноша, воздухом подышим; не возьму в толк, как
Лебедев тебя ко мне выпустил, но, видать, есть и на него управа. На крыльце Достоевский вынул из-за пазухи четвертинку андроповки, зубами сорвал с горлышка фольговую пробку: мороз и водка, день чудесный! тебе, прости, не предлагаю, у тебя химии полны потроха. Будь здоров! Федор Михалыч, старая ты сволочь, кинул меня одного. Извини, сказал Достоевский, закусив солдатским рукавом, попросту устал, по-моему, такое чувство и тебе знакомо. Ни-ни, продолжил он, предупреждая неизбежный вопрос, наш общий друг непричастен, всецело моя инициатива, хотя тут сам черт ногу сломит... Ну теперь, Михалыч, отдохнешь. Какое там, юноша, посмертный покой — поповская химера. Это как у китайцев, которых ты не читал: сначала — уже конец, и тут же, без паузы — еще не конец [2] ; а суицид, как выясняется, величайшая глупость. Пока на душе паскудно, по-настоящему не помрешь, а в петлю лезут в паскудных умонастроениях, я не исключение; и вообще, очухаться напоследок, как я понял, удается лишь единицам. Вечный покой — это как раз про них, не про нас, каторжных. Полный маразм: жизнь — смертельная болезнь, но и смерть — не выздоровление, однако поневоле приходится решать все ту же пошлую дилемму насчет to be or not to be. Третьего не дано, вот что обидно. Андрей поинтересовался: все настолько хреново? В общем-то, так себе местечко. Не то чтоб банька с пауками, как у тезки моего, но похоже. Что-то среднее между казармой и залом ожидания... да сделай милость, избавь меня от расспросов, я тебе не доктор Моуди, это не моя компетенция. Тогда давай о другом: правда, что в агонии человек постигает суть вещей? Ну, что ты, юноша, носишься со своим Ясперсом, как дурень с писаной торбой? ну, было какое-то минутное озарение, но именно минутное, в памяти ни хрена не задержалось, кроме одного: отчего Бог не принял бескровную жертву Каина? И отчего же? Достоевский вновь глотнул водки, сунул пустую четвертинку в урну: а я почем знаю, скажи лучше, ты-то как, в порядке? Дела идут, и жизнь легка, а если честно, — ни туда, ни в Красную Армию, как ты обещал. Знаешь, юноша, с Голгофы нельзя сойти живым, зато есть шанс сойти бессмертным. Но это, думаю, не про твою честь, рылом не вышел. Пошел ты, Михалыч, куда подальше, беззлобно сказал Андрей. Спасибо, я тебя тоже очень люблю, рассмеялся на прощание Достоевский.2
«Уже конец», «Еще не конец» (Цзи-цзи и Вэй-цзи) — две последние, 63-я и 64-я соответственно, гексаграммы (И-цзин) классической китайской «Книги перемен».
В пустом коридоре второго мужского Андрея встретил Лебедев: ну, что, Рогозин, ты убедился, что я тебе не враг? ведь ты с ним виделся, хоть ваше рандеву мне не по нутру. Владимир Иванович, можно чуть позже, столько всего навалилось за день... Что ж, разрешил Лебедев, приляг, поспи часок, а потом поговорим — с чувством, с толком, с расстановкой... У его ног, отбивая непрерывные поклоны, прыгала по линолеуму латунная цыплячья требуха.
Пыльное оконце путейской будки медленно наливалось чернотой. Вечер никуда не годится, понял он и встал с дивана под недовольный стон пружин. Он потянул цепь, ходики откликнулись мерным тиканьем. Он на секунду задумался: больше всего к ситуации подходило 28:32, но с механическими часами это было невозможно, и он перевел стрелки на 6:30. Половина седьмого утра. Мутный белесый рассвет выдавил оконные стекла и тяжко растекся по полу. За перекрестьем рамы возник бетонный заводской забор на невысоком берегу, ребристые остовы козловых кранов, остроугольные барханы металлолома. По речке, загаженной канализационными стоками, среди радужных бензиновых пятен, зарываясь лицом в грязную и помятую водную простыню, проплыло голое тело, его тело. Он посмотрел вслед, как и подобает, — без надежды и сожаления.
Опубликовано в журнале «День и Ночь», 2006, № 1-2.
Вакидзаси
Детсад на пустыре начали строить в конце восьмидесятых, да так и не достроили, поскольку страна нашла себе другие занятия. С тех пор небо над ним было втиснуто в раму из ригелей, а ближнее пространство оккупировали перекрытия, намертво прижатые к земле собственной ненужностью. Металлурги, возвращаясь с работы, рассаживались на их шершавых слоновьих спинах, чтоб выпить водки, купленной в складчину. Из цокольного этажа выползали бомжи и терпеливо ждали, пока бутылка прекратит быть источником оптимизма и сделается стеклотарой.
Дневная смена закончилась часа три назад, и потому сейчас на плитах сидел один-единственный бомж, засушенный временем и невзгодами до спичечной ломкости. Свежего в нем было немного: ссадины, подернутые розовой, еще не успевшей почернеть, коростой. Центром его лица был спелый, изжелта-багровый фурункул с белой вершиной; глаза скрывались где-то на периферии, в проволочной щетине и складках морщин. Слышь, земляк, окликнул он Кравцова, купи ножик, да ты хоть погляди сперва, земляк. Какой еще ножик, спросил Кравцов. Кино про нидзю видал? вот такой. Не пизди, укоризненно сказал Кравцов. Бомж забожился, черкнув по горлу грязным, переломленным ногтем: вот бля буду, щас сам увидишь. Он ссыпался с плит, нырнул в амбразуру цоколя и тут же вылез назад с продолговатым газетным свертком в руках: на, гляди. В газете обнаружился слегка изогнутый, тронутый бурой ржавчиной клинок с круглой гардой и массивной рукоятью. Два стольника, объявил бомж. И куда я с ним, спросил Кравцов не столько бомжа, сколько себя. Стольник, взмолился бомж собрав рот в куриную гузку, земляк, да хули ты, в натуре, как не родной. Хер с тобой, стольник так стольник, согласился Кравцов, сам не зная, зачем, и спросил: а ты-то такое кино видал? Бомж, оскалив останки коричневых зубов, распустил рот в улыбку: я, зёма, много чё видал.