Четыре урока у Ленина
Шрифт:
Когда-то я для себя стала выписывать, как Ленин, подобно нам, грешным, звал людей уменьшительными именами в письмах: «Сафарчиком» [105] — Г. Сафарова, «Коллонтайшей» [106] — А. Коллонтай, а царя — «Николашей», [107] как презрительно именовали жалкого Романова в те годы. И Ленин удивительно выдумывал слова — например, у него мне в первый раз встретилось слово «читабельный», «читабельны» [108] — а уж слово «министериализм» в применении к меньшевикам, «министериабельный негодяй» о циммервальдовце Роберте Гримме! [109] Это все — в интимной переписке, — опять слышу редактора. И опять мысленно «возражаю» ему, если уж говорить о «возраженье» в этом страшном ночном кошмаре, когда одурело устал, а сна нет и мысли грызут мозг: «Почему интимной? Ничего не интимной, Ленин черным по белому пишет, живой Ленин: „Никогда ни за что не променял бы я резкой борьбы течений у социал-демократов на прилизанную пустоту
105
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 49, с. 290.
106
Там же, с. 92.
107
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 155.
108
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 155.
109
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 49, с. 443.
110
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 81.
Прилизанность… и я встала и села на своей железной кровати. Милая Генуя, милые молодые люди, с которыми, расхрабрившись, вообразила себя чуть ли не студенткой. Дело-то не в Колумбе, не в сравнении, не в Горьком и даже, вот сейчас, не в Ленине, дело идет о моем собственном существовании, тоже человека на земле, какого ни на есть, но человека же. Что произошло со мною за истекшие несколько десятков лет, если я, как неграмотная орловская нянька (мы с сестрой звали ее ласкательно «нюга»), вот как эта нюга стала вдруг чувствовать «табу», расстояние между «светским господином» и «духовным лицом», воспринимать самого дорогого, самого любимого из людей, Ленина, как что-то не человеческое, над человеческое, с чем нельзя сравнивать никого другого, будь это архи-Колумбы? Что произошло со мною, человеком восьми десятков лет, потерявшим ощущенье живого бытия настолько, что воспринимаю просто живое, как ересь, возрождаю понятие «еретический»? Начинаю возводить условности, участвовать в создании мифа, делать из фактов жизни — мифологемы? Это корка — сказала я сама себе очень громко, потому что мне захотелось выговорить свою мысль вслух.
С годами человеческое сознанье обрастает коркой. Мы начинаем видеть вещи, как на остановленной пленке, застылыми в движенье. И это не высокая неподвижность искусства, когда остановилось то, что совершенно. Это остановка предмета в движенье, прерванность развития. Чьего? Моего собственного. Корка старости, корка отпада от жизни. Оттого что я выскочила со своей задорной речью на совещании молодых, я почувствовала в эту ночь как бы прояснение своих кристалликов, своего внутреннего зрения на простые и очень понятные вещи вокруг.
Закон времени для всех обязателен, он медленно, мазок за мазком, намазывает эти корки старости — они выглядят как штампы, как трафареты, как «модели» — модное слово современности, — модели, в которых, в сущности, закупорено остановленное на ходу развитие человеческого сознания. Мы суем эти штампы и модели потомкам, как заработанную нами историческую истину, — а потомки видят лишь корку, лишь катаракту на кристаллике, и совершенно неважен предмет их борьбы против нас, предмет их буйства, — важен самый факт вот этих «буйств» молодости, потому что приводят они объективно к соскабливанию корок. Растущий коралл — мягок; он затвердевает, когда перестает расти. Я записываю все эти рассужденья очень скучными фразами, может быть, спорными, но в ту минуту, когда они возникали в моем бессонном мозгу, я ими не думала, они горели, были похожи на какие-то картины. Однажды, когда воду из озера Севан еще не стали спускать и островок на нем еще был островом, а не выпуклой частью суши, я подсмотрела на нем из кустов, как змея меняла кожу. Змея была небольшая, в черной, шуршистой, разношенной какой-то корке, похожей на кольчугу. Она медленно, извиваясь и вздрагивая (дрожь ходуном проходила по всему ее телу, с головы до хвоста), вползала в узкую щель между двумя камнями. И пока вползала (видно было, что с трудом, против воли, насильственно, больно), части корки, словно лохмотья, соскабливались с нее и грязной грудой накапливались у входа в расщелину.
А с другой стороны расщелины показалось голое, розовое тело обновленной змейки. Этому телу было холодно от прикосновения воздуха, его обжигало солнце, но змея ползла и ползла, пока не выползла на траву вся и замерла, обновленная в свежей новизне бытия, — отдыхая от трудов, не двигаясь, вбирая тепло и жизнь…
Вот так надо нам уметь соскабливать с себя корку. Нельзя нам стареть и обрастать ею — слишком много еще дела на земле, слишком важно с живым трепетом осваивать прошлое, потому что прошлое — еще в росте, его нельзя останавливать на ходу, нельзя создавать из него штампы и «модели». А тем более — в работе о Ленине…
Так прошла у меня последняя ночь перед отъездом из Генуи Великолепной.
II. Болонья
Не знаю, почему… Нет, даже знаю почему, — но этот город я полюбила еще десять лет назад больше всех остальных городов Италии. В истории «Ленин — Горький» он играет, правда, роль микроскопическую и притом неприятную. Десятые годы нашего века для революционной русской эмиграции были годами «школ». В разных городах — в Париже, в Лонжюмо, на Капри открывались школы для рабочих из России, важные не только потому, что передовые рабочие должны были осваивать в них марксизм, но и для самих учителей, через учеников как бы соприкасавшихся с далекой родиной, с революционной массой. Нельзя жить человеку без общения, основанного на главной для тебя идее, главной для тебя работе. В Болонье тоже открылась такая школа, но, как
и «каприйская», с преобладаньем «впередовцев»; и больше чем «каприйская» — ставшая фракционной.Третьего января 1911 года Ленин написал Горькому: «Получил из Болоньи приглашение ехать в школу (20 рабочих). Ответил отказом. Со впередовцами дел иметь не хочу. Перетаскиваем опять рабочих сюда». [111] Сюда — означало в Париж, где Ленин организовал большевистскую школу пропагандистов; «опять» — потому что Ленин уже перетащил из каприйской школы к себе часть рабочих. [112]
Итак, Болонья в моей теме предстает со знаком минус и даже — после Вероны, которая хоть и упомянута Лениным только одной фразой, но с восклицательными знаками и охотой приехать: «Как я чертовски злился в Берне и потом!! Думаю: если Вы в Вероне… ведь я бы в Верону м о г приехать из Берна!!» [113] И все же — на пути в Сорренто — вторую остановку я сделала в Болонье.
111
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 14.
112
Из каприйской школы в Париже во главе с рабочим Н. А. Вилоновым выехали сперва шесть человек, а потом и остальные. См. о школах в эмиграции брошюру: Н. В. Нелидов и П. В. Барчугов. Ленинская школа в Лонжюмо. Из-дво политической литературы, М., 1967.
113
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 48, с. 210.
Со времени «впередовской» школы утекло немало воды. Болонья не год и не два выбирает себе в синдаки (мэры) — коммунистов. В Болонье сразу чувствуешь хозяина-коммуниста, — больше заботы о городском быте, проще в гостиницах, дешевле и лучше в столовых и среди них — одна замечательная «Самообслуга» (Selfservice), каких нигде в Италии, да, пожалуй, и во всей Европе не сыщешь, потому что, бывая в этой столовой через промежутки двух и трех лет, всякий раз нахожу ее все на том же высоком уровне, отнюдь не ухудшающейся, как это происходит с самообслугами в Париже на Рю-Риволи и в Лондоне с Лайонсами. Короче говоря, в Болонье удобней жить. Я и приехала, чтоб пожить, подумать, порыться в прихваченных книжках. А жить в иностранном городе — это совсем не то, что приехать туристом.
Есть такое слово в ботанике «ареал» — полный смысл его я никогда не могла освоить научно, а только чувством, переводя на свой писательский язык: пространство, очерченное вокруг вас в лимите возможности вашего распространения. Ну, турист бегает; сегодня он тут, завтра — за десятки улиц; он — не на цепочке каких-то лимитов, а в букете звездочек путеводителя: то посмотреть, это посмотреть… Бегает, ест где попало, даже помоется, побреется где-нибудь на ходу, во встречных lavabo [114] — и все это каждый день разное, в разном районе. Для туриста европейские (и наши) города всегда — большие, хотя сами по себе они, может быть, и вовсе не велики.
114
Общественных уборных (итал.).
Но для «проживающих» в городе — каждый город всегда очень маленький, даже если он необъятен, как Лондон. Вы проживаете с деловой целью (почитать, порыться в архиве, поработать дома за письменным столом); и цель становится вашим «ареалом», очерчивая вокруг вас лимиты вашего (максимум — районного или все того же транспортного) передвижения туда и обратно.
В Болонье, например, несколько лет назад я работала в музыкальном архиве Коммунальной библиотеки на площади Россини, а жила возле вокзала. Каждый день я ходила по одному и тому же маршруту, мимо тех же памятников, магазинов, киосков; забирала газету у той же стойки, того же продавца; обедала в той же столовой и все там же покупала себе неизменную югурту и пиццу на ужин — ясное дело, город замыкался для меня в небольшой круг и возникало не совсем приятное чувство своей «видимости» для окружающих. Вы встречали все тех же прохожих, и даже собаки, которых прогуливали хозяева, были все те же, на тех же улицах. Но если прохожие, продавцы, приказчики, пёсики сделались вам знакомы — себя вы тоже невольно ощущаете привычной и знакомой для них фигурой. И город кажется как дом, улицы как комнаты, и весь мир, вся планета-земля, кажутся, в сущности, очень тесными.
Закрыв сейчас глаза, отчетливо вижу длинную улицу Индепенденца, идущую, как и все улицы Болоньи, сплошным крытым портиком; подземный туннель-соттопассаджо, из которого выходишь на все четыре стороны: направо на улицу Уго Басси, где можно так вкусно пообедать в знаменитой «сельфсёрвис», — блюдом, которое тут, в Болонье, называют «тортеллини», в Турине «каполетти», в Венеции «равиоли», а у нас, по всему Советскому Союзу, — ушками, пельменями, колдунами, береками; выйдешь прямо — к гиганту Нептуну, попирающему фонтан; налево — на короткую улицу Виа Риззоли, а за ней к университету, к театру и к уединенной красоте дворца, где ютится архив имени Падре Мартини с узеньким читальным залом. Я, конечно, могла бы вдвое сократить этот путь, занимающий в целом двадцать минут, если б боковыми уличками без тротуаров пошла по диагонали от своей гостиницы. Но не было охоты сокращать. Вниманье цеплялось за каждую знакомую встречу, — помню в соттопассаджо лица бродячих музыкантов, пиликавших какой-то невозможный джазоподобный «модерн»; филателистский магазин марок, хозяин которого именовался по-русски и странным образом Марковым; — и живших в тот месяц, буквально живших в каменных проходах туннеля, лежа и сидя на своем ярком тряпье, цыган. А главное — мне каждое утро хотелось, пройдя по Виа Риззоли, сказать свое buona matina [115] двум болонским красоткам, башням Азинелли и Гаризенда, тоже как будто вам кланявшимся в своей удивительной архитектурной кривизне.
115
Доброе утро (итал.).