Четырнадцатый костер
Шрифт:
Дед бормотал что-то не то мне, не то себе самому, не то бору, воде и камышам, слова текли ровно, как текут они в молитве и заклинании, и странен был едва уловимый смысл их:
По листьям, по водам, по топям стучите, мои паучки,Стучите, шепчите всему водяному народу:Трава-одолень потушила цветы-огоньки,Трава-одолень опускается в черную воду.Недаром хохлатые утки плескались зарей,Белела куга от летучего серого пара,И плакали старые сосны живым янтарем,И билась о воду крылом на закате гагара.ОпятьВозможно, он говорил иначе, наверное, даже и не в рифму, но мне отчетливо памятны сами слова, и в полудетском уме моем они сложились в стихи, потому что не хотелось их забывать, а стихи помнятся лучше всего.
Потом тот же стариковский, с хрипотцой, голос спросил:
— Чего не стреляешь, охотничек? Аль не дозволяют?
Я лишь кивнул в ответ — язык мой забыл слова.
— Ты Алешку попроси, он не жадный мужик — не откажет разок-то пальнуть. Ему что своя радость, что чужая. А охотничья радость — самая знаменитая, она в долгих речках расстелена, в глубокие озера закинута, в глухие леса запрятана, в зыбучие болота замочена, — не для жадного да малодушного открыта бывает. Пройдешь тропинками, обшаришь травушку, в темных урманах радость свою найдешь — да тут же и потеряешь… Удачи тебе, парень…
Шумно вспорхнули с воды утки, с громким кряканьем ушли в лунный сумрак черными медленными кометами. Неслышно, как тени, канули в тростнике силуэты лысух, испуганная чернеть пробежала через водяную поляну, торопливо хлюпая.
— Жив, сторож? — послышался совсем близко веселый голос. — Не пальни спросонья — небось зарядил ружье-то?
— Не-ет. — Я удивленно моргал глазами, не понимая, куда исчез дед и как это я так поздно заметил подошедших охотников. И вдруг само собой сорвалось с языка: — Дядя Леша, разрешите мне завтра разок по утке стрельнуть?
— Разок можно, — неожиданно легко согласился дядя Леша и наклонился ко мне — взять ружье, одежду и связку дичи. Я по запаху догадался, отчего он так покладист. Но слово было дано, и предстоящая ночь у лесного костра показалась счастливой вечностью. Правда, второй из охотников предложил пойти ночевать на мельницу, да дядя Леша не согласился: — Будет с нас, Иван, — завтра вставать до зари. Да ты знаешь, каких клопов мельник развел в своей ночлежке?! Хоть на выставку — что тебе псы нахаловские.
Нахаловкой у нас, как и во всякой деревне, называли дальнюю глухую улицу.
— Это верно, — засмеялся Иван. — Прошлый раз мы с помольцами хватили малость — да и на боковую. Так знаешь, они мне чуть полбока не сожрали. Но скажи ж ты — трезвого не трогают, а чуть приложился — жрут почем зря. Чуют они, что ли?
— А ты думал! — захохотал дядя Леша. — Ты-то небось с другого конца деревни чуешь, чем дымок у бабки Аксютки попахивает.
— Дядь Леш, а мельник приходил, когда вас не было.
— Видал колдуна! — воскликнул Иван. — Пугал, что ли?
— Не-ет, про охоту рассказывал.
— Ну тогда счастье твое, парень, — засмеялся дядя Леша. — Он мужик-то добрый, хоть и пьяница. Таких бы «колдунов» побольше, так и дичь бы вовек не выводилась. Будет тебе счастье.
Даже в ту пору меня поразило, что фронтовые друзья дядя Леша и Иван, не верящие ни в бога, ни в черта, ни в наговоры бабки Аксютки, поверили, будто старый хромой мельник, который пил с ними самогон, в это же самое время заглянул и ко мне в лодку. Впрочем, они могли и подшутить надо мной, решив, что мельник мне приснился. Как бы там ни было, я все равно чувствовал себя счастливым, и затухающий разговор охотников доносился в мои сновидения многообещающей музыкой. Растолкал я их, едва
на востоке, над темным бором, возникла светлая проталина. Дядя Леша сердито поворчал, и мне вдруг стало боязно, что откажет, и пока усаживались в лодку, гребли сквозь камыши к маленькому, покрытому тростником островку, окруженному открытыми плесами, я не решился напомнить охотнику вчерашнее обещание.Уже заря вовсю разгоралась над бором, и он из черного становился синим, уже первый дуплет наш, словно обвал, прогрохотал над ширью пруда, отозвавшись долгим эхом, мечущимся меж стенами сосен, и серая шилохвость мягким комом шлепнулась в воду. Уже Иван, затаившийся на лодке неподалеку в камышах, лихо сбил стремительного чирка и неуклюжую, тяжелую в полете чернеть, а потом дважды подряд смазал по крякве и тихо матерился, поминая бабку Аксютку и еще кого-то из своей многочисленной родни, — никто не обмолвился о том, что занимало меня больше всего. То ли дядя Леша забыл обещание, то ли сделал вид, что забыл, и эта последняя догадка присушила мне язык, я готов был заплакать от обиды, как вдруг:
— Ну-ка, держи ружье. Да чур стволами не крутить, и предохранитель снимешь, когда скажу. Понял?
В радостном согласии я закивал головой, чувствуя, как тает, растекается в горле комок обиды; чужими руками взял ружье и замер. Дядя Леша, закурив, стал за моей спиной, но я тут же забыл о нем — только небо во всю ширь и глубь было передо мной да приподнятый темный ствол ружья с золотистой мушкой. Дома я, наверное, тысячу раз брал тайком незаряженное ружье, выходил во двор, целился в летающих ворон, пугал охотившегося за цыплятами коршуна, не раз мне позволяли выстрелить с упора ослабленным зарядом по неподвижной цели, Во всё было не то и не так, как теперь, на настоящей утиной охоте.
Вначале я боялся появления уток, однако ждать пришлось долго, и, когда притухла вспышка волнения, вернулась тревога: а вдруг ружье отберут?
— Ну что же они не летят?! Как нарочно пропали!
— А ты не торопи, — усмехнулся дядя Леша. — Охота — не все стрельба.
Кажется, я понял его. Ружья у меня не собирались отнимать, и пришло первое в жизни наслаждение охотой: твердо расставив ноги, настороженным мгновенным взором охватывать воду, камыши и весь горизонт сразу, ощущать в ладонях шероховатое тепло согретого цевья, стальной холодок ствола, тонкую шейку приклада и всю сладкую тяжесть ружья, очерчивать взором просторный круг, где ты царишь безраздельно, ибо до любой точки этого «своего» пространства мгновенно можешь достать губительной силой заряда.
Когда же далеко-далеко — кажется, над самым верховьем пруда — возникли черточки, похожие на вавилонскую клинопись из школьного учебника, — черточки, которые нельзя спутать ни с какими другими, меня словно сон охватил. Утки шли над речным руслом, шли высоковато, не шарахаясь от темных кустов и коряг, и прямая их небесного пути, и близкий к форме клина строй говорили, что они, не покружив, пройдут над прудом, прямо над нашими головами, к каким-то другим, далеким, озерам и рекам или хлебным полям.
— Будут над головой, бей в кучу — не промажешь, — шептал мне дядя Леша, но я-то знал, что сам он в кучу не стреляет никогда, он выбирает единственную цель: «Лучше по своей промазать, чем подбирать что бог подаст, а главное — дичь подряд калечить!» И я не пожелал скидок, отчаянно решив промазать по достойной цели.
Взор мой приковал ведущий утиной стаи — матерый селезень кряквы, вдвое крупнее любой из летящих за ним уток. Вначале он был черен среди белесого, рассветного неба и даже вдали рисовался с поразительной четкостью — от клюва до хвоста. Казалось, он едва шевелит крыльями, лишь кончики их часто трепетали, но полет его был стремителен, между ведущим и стаей держалась порядочная дистанция — сильный всегда занимает самое выгодное место в стае. Скоро я видел лишь его одного, закрывающего тяжеловатым и стройным силуэтом своим половину горизонта. Солнце внезапно коснулось его первым лучом, и матовой белизной замерцала изнанка крыльев, едва уловимые струйчатые полоски возникли на охристом оперении корпуса, а длинная светло-серая шея и крутая рыжеющая грудь стали как тусклая старая бронза.