Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Какая разница?

— Эх, дядя, великий вы, как я понимаю, грешник. Моя бабка, информированная в таких делах, между прочим, старушка — она бы вам объяснила, как в аду грешникам пятки подпаливают и всякие другие удовольствия.

— А вы что, верите в ад? — быстро спросил Думчев.

— Ну, как сказать, скорее — отвлеченно.

— Значит, не верите. Так, — сказал Думчев профессорским тоном. — А напрасно — прелюбопытная вещь. Могу пояснить.

— Давайте, дядя, — подмигнув мне, согласился Коробкин.

— Потусторонняя жизнь, — начал Думчев, — она ведь на две категории, как вам должно быть известно, подразделяется: райскую и адовую. Понятно, что в раю праведники, а в аду, так сказать, — все остальные. С раем все понятно: там элита, что называется, чистые праведники. Не могу сказать точно, по какому принципу туда зачисляют, но принцип есть. Что же касается второй

категории, то там все непросто: наряду с откровенными грешниками (их в общем немного), туда попадают разного рода заблуждавшиеся в этой жизни элементы, как-то: думавшие праведно, но потихоньку грешившие, те, кто поносили все время управляющего злом и восхваляли управляющего добром, а сами — и вашим и нашим. Ну и так далее. Вот этим — и вы правильно говорите со слов вашей почтенной бабушки, им не только пятки — это мелочь — им там… Но — не будем об ужасном. Управителю зла они не нужны, там и так переполнено, но он в некотором смысле просто демократичнее управителя добра, да и, как-никак, рангом пониже, хотя, подчеркиваю, широко автономен. Ясно, за что там всяких половинчатых грешников мучают. Но, посудите сами: за что же мучать грешников откровенных, честных, так сказать, в своем грехе. Если цель управителя зла (а это его цель) сеять зло повсюду, то почему же он должен наказывать впоследствии своих же собственных последователей и почитателей? Если раем награждают цельных праведников, то адом награждают (и я совершенно отвечаю за слово «награждают») — цельных грешников. Цельность в человеке — вот главное и достойное уважения качество, даже и на самом высочайшем уровне.

Этим Думчев заключил небольшую свою речь.

Коробкин с начала речи все порывался вставить вопрос и подмигивал мне, но потом как-то заскучал, а в конце и совсем стих. Видно, события последних часов не прошли даром. Заключительных слов Думчева он, кажется, уже не слышал.

Подведя катер к ограничительному буйку, кажется, тому самому, от которого все и началось, Думчев выключил мотор и, повернувшись к нам, кивнул в сторону аппарата. Мы поняли и, ни слова не говоря, подтянули его поближе к корме, и — покинули борт.

Думчев дождался, пока мы отплыли на достаточное расстояние. Я оглянулся только тогда, когда катер, шедший вдоль побережья, превратился в точку.

Закончив все дела с передачей водного велосипеда, мы вернулись к камню, сели возле него и стали смотреть на море. Оказывается, наше путешествие продолжалось всего около двух часов. Теперь, сидя на горячем песке и глядя на блестевшую в лучах еще высокого солнца воду, я думал: «А было ли вообще все это? Или привиделось, прислышалось, придумалось, открылось в сознании и — мгновенно ушло за черту, только дав знать нам, что все может с человеком случиться на свете и что смерть, хотя и невидима, но всегда рядом».

И еще я думал, что совсем и невозможно ежеминутно помнить, что смерть всегда рядом. Ежеминутно помнят об этом только смертельно больные, монахи да поэты. И здесь я опять вспомнил о Марте, и смешная, на сторонний взгляд, пришла ко мне мысль: «А что, если бы я не вернулся бы сейчас, а погиб бы в море вместе с Коробкиным: плавали бы, плавали бы так, привязанные рубашками к поплавкам, а потом и погибли бы. А Марта бы узнала, что я погиб — что бы тогда? А ведь ничего. Почти ничего. Так, вежливое сострадание, как ко всякой смерти постороннего, как ко всякой посторонней смерти. А я, я сам, думал бы я в последние минуты о ней? Нет, наверное, не думал бы. Может быть, о маме? Не знаю, может быть. Что же получается: она бы не пожалела, я бы не вспомнил. Но если так, то для чего же сейчас я вспоминаю о ней? Значит, и это все напрасно. И в моих думах о ней, и в моем разговоре с ней, и в ее слезах при мне — во всем этом нет ни капли смысла, а есть только сиюминутные и бесполезные движения. Души? Наверное, не души. Но неужели от этих моих дум о ней или от этих ее слез при мне, неужели от этого, хоть на самую наимельчайшую часть, ничего не изменилось в мире? Неужели хоть какой-нибудь малой пылинки не добавило это миру? Но это страшно, если — ничего. Но этого не может быть. Не может быть, чтобы после — ничего, если все-таки что-то было.

Я посмотрел на Коробкина: он сидел, обхватив руками колени и упершись в них подбородком.

— Ну что, — сказал я, — на вечер не передумал?

— Нет, — ответил он, не повернув головы.

— Хорошо. Тогда так: в половине восьмого буду ждать тебя на скамейке — от главного корпуса прямо по аллее, потом направо. Там и буду.

— Угу, — кивнул он и тихо добавил: — Буду.

Когда я уже поднимался по лестнице к набережной, я обернулся: Коробкин лежал

возле камня, на спине, от шеи до икр — простыня, на голове — платок с узелками на концах. Все было так же, как и два часа назад. Только камень был голый — не было на нем аккуратно расстеленной рубашки красного цвета. И мне показалось, что этого красного пятна сейчас недостает пляжу; может быть, недоставало и всему побережью; может быть, и всему… Но я не продолжил и отвернулся.

На набережной я еще раз оглянулся на море, и — вот ведь как, только сейчас пришло, что никто из нас, а главное, я сам, не удивился, что Думчев плавал с аквалангом, и что была эта буря, которую он предсказал, и откуда-то явился этот катер, и куда-то ушел. Я постоял минуту на месте, но так ничего и не понял, а понял только, что ничего понимать не хочу; и не буду.

4

Иногда мне представляется, что вот хорошо бы было ускорять время и существовал бы для этого простой способ: закрывание глаз. Чувствуешь, к примеру, что предстоящего события не вынести или для предстоящего вопроса не найдешь ответ — взял, закрыл глаза (лежа ли, стоя ли, сидя ли — все равно) и пустил время как бы мимо себя: глаза твои закрыты, ничего ты не чувствуешь, а под веками — только темная теплота; и за пять минут, положим, пяти месяцев как не бывало. А потом откроешь глаза и — продолжай жить дальше. При этом возможны два варианта: первый, это такой, где, пока ты стоишь с закрытыми глазами и в событиях не участвуешь, но знаешь, что происходит; второй, это такой, когда время проходит, события совершаются и ты не только в них не участвуешь, но и совсем о них ничего не знаешь, а когда открываешь глаза, то получаешь только результат этого твоего отрезка жизни (вдруг с удивлением обнаруживаешь, что у тебя появилась жена и даже теща, что тебя повысили по службе или, наоборот, уволили по статье). Но и при первом и при втором вариантах есть одно положение, можно назвать его вариантом третьим, когда ты вообще не сможешь открыть глаза. Минет это неудобное для тебя время, но окажется, что открыть глаза невозможно, потому что ты неделю (месяц, день, минуту) назад скоропостижно скончался от сердечного приступа, или попал под машину, или… Да не все ли равно.

Казалось бы — какая разница, если тебя уже нет — что было в том отрезке твоей жизни, которой ты не видел своими глазами? Но страшно подумать (то есть перед лицом смерти страшно подумать), что ты из страха ли перед неразрешимым, заботясь ли о себе, что-то вычеркнул. Пусть и самое страшное. Пусть. Но — живое. И всякая минута, пока есть она у тебя, всякое мгновение, это все не только твое и не только такое, без чего твой образ в этом мире уже непоправимо ущербен, но и мир, весь огромный мир, он тоже без этого, твоего, тобой утраченного мгновения, искажен и неполон.

Я прошел набережную и направился к дому Мозолевской — мне еще раз нужно было увидеть Марту. Я попробовал придумать причину своему визиту, но ничего придумать не смог. Скажу, что хотел видеть — вот и все. А там — пусть будет как будет.

Подходя, еще с противоположной стороны улицы, я приглядывался к дому: что-то мне хотелось увидеть заранее, как будто изменения внутри меня должны были изменить внешнюю обстановку. Разумеется, все было по-прежнему.

Я постучал в дверь, и, как и в прошлый раз, мне ответил лай собаки: сначала из дальних комнат, потом у самой двери. Дверь отворилась, и прежде чем я успел что-либо сказать, Ирина Аркадьевна всплеснула руками и воскликнула:

— Наконец-то!

Признаться, такой встречи я никак ожидать не мог, а потому не только ничего не ответил, но и стоял не шевелясь.

— Да, господи, проходи, что же ты встал! Пойдем. Надо же, и не додумался раньше прийти, — говорила она, ухватив меня за руку и дергая ее вниз; собака возле заливалась озлобленным лаем.

Наконец Ирина Аркадьевна втянула меня внутрь. При этом она говорила не переставая, но в словах ее не было последовательности, она только восклицала, и кажется, сама не могла сквозь свои восклицания пробиться.

— Что случилось? — сумел я таки вставить вопрос.

Она внезапно замолкла, смотрела на меня сверху вниз (я уже сидел за столом, а она стояла рядом), неотрывно и словно не понимая; и только через несколько секунд проговорила:

— А вот что случилось: Марту увели.

И хотя «увели» прозвучало как-то легкомысленно и с Мартой плохо было сопоставимо, и несмотря на тон, каким это было произнесено, и всю немного комическую монументальность осанки Ирины Аркадьевны со сложенными на груди большими руками, несмотря на все это, ничего еще толком не осознав, я принял известие серьезно.

Поделиться с друзьями: