Чистая вода
Шрифт:
Вася поел каши и выпил кружку чаю с сахаром, винтовку свою рядышком положил и, как с молодой женой в обнимку, уснул. Велел только разбудить и с собой взять, когда к поселку поедешь.
Что же дале? Ага, сходил на свой помысел, трех штук принес, быстро освежевал, в отдельном котелке сварил, обобрал мясо, а кости прикопнул: не дай Бог, кто увидит – со свету сживут. Варево то в котел кинул, смотришь – и зайчатина повеселела, верх мелкими звездочками подернулся. Хлебнул ты того кондера и удивился: до чего к душе, вот порадуются мужики!
Ты тогда еще насобирал дровец, валежника разного да прутьев. Это хорошая была привычка, потому что на новом месте, случалось, вообще никакого топлива не оказывалось, а то еще чище – дождь пойдет. А солдат и в ненастье есть хочет, похлеще, чем в ясный день. Потом Васю поднял, тот на повозке приспособился за
Вон батарея, под деревней обосновалась – удобная позиция, фашистам за домами не видать. Ребята уж земли нарыли горы, тут и под орудия, и для землянок, и ходы сообщения. Кухню увидели издалека, кое-кто приветно пилоткой помахал. Ты уже и место выбрал, где остановиться, и термос открыл, и даже запах мясной вкусный уловил, вроде даже двоим-троим успел в котелки положить… Или не успел?
…В мирной еще жизни случались в деревне драки. Были два братца Казаковы, Илья да Григорий, как подопьют, непременно драку надо учинить. Да не просто так, а чтобы на всю деревню. Колья из огородной изгороди выламывают – и искать себе супротивников. Ведь находились! Совсем из другой кампании мужики, слова против не сказали казачатам, а тоже – жердь пополам, и в Бога мать! Вот при такой драке ввязался твой дядя Проня, не из драчливых, но шибко выпивши был, баба не усмотрела, как он кол сгреб и Гришку повдоль спины отоварил. Гришка взревел, Ильюха орет: «Кто брата хряснул, не жить тому на белом свете!» Тетка твоя и взмолилась: «Ларя, родной, выдерни ты мово из бучи! Убьют его казачата!» Ты и метнулся. Вот тогда первый раз сознанье отлетело, потому что по голове, хоть и со скользом, прошлась Гришкина жердина, вместе со шкурой прическу шибко испортила, но до мозгов не достала.
И тут точно такая же жердина вдруг сильно ударила тебя по голове. Черпак выпал, Серуха взметнулась и пала, брюхо ей разворотило, повозка опрокинулась, ты упал в вывалившееся еще теплое варево. Потом снаряды падали еще и еще, но ты уже ничего не слышал, был высоко над боем, над этой равниной, над Россией. И летал ты как бы безразлично, наблюдал за всем без содрогания, а надо бы. Кончили батарею. Целиком. Как упал на землю, не помнишь, но была боль по всему телу, как нарыв. Только вечером пришла полуторка, похоронная команда зарыла весь личный состав батареи, только тебя признали живым и кинули в кузов.
И что он тебе помнился, этот тобою не виденный бой, временами в ушах вязли крики «Мама!» и рев искалеченных мужиков, мат, прорывавшийся сквозь взрывы, и грохот такой, как будто вся фашистская артиллерия нашла эту точку и обозлилась. Помнится и варево это ценнейшее, что вез ребят порадовать. И как зайцев драл, и как сусликов трусовато обрабатывал, чтоб, не дай Бог, не застукали. Одно время являлась в памяти картинка, что хлебают братцы кондер, да еще хвалят находчивого кормильца. Потом совсем другое: взрыв, котел – на землю, лошадь лежа рвет гужи, а сам ты летишь, и так долго, что даже удивился. Ничего, пал-то рядом, это душа взлетала, по ошибке на свой счет команду приняла. Тоже ничего, вернулась. Все обошлось, но пришлось по госпиталям потаскаться, все-таки случай, сказывали, редкий, что с человека черепушку сняло, а он живой. Мозги всякий желающий может при перевязке посмотреть, а Лаврик при этом спокойно
шаренками вертит. Если Гришка тогда только кожу снял и прическу навсегда изгадил, то фашист дальше пошел, кость сковырнул. Одни доктора говорили, что не жилец теперь солдат, другие проталкивали все дальше от фронта, в городской госпиталь. И погодись там в эту пору молодой хирург, что он сотворил, разве где в бумагах занесено, только при выписке сказал:– Я тебе, Акимушкин, такую пластину вставил, что ей сносу не будет. Только поимей в виду: в одном месте не рассчитал, не хватило до кости, получилось как бы полое место. И будет теперь у тебя до скончания века бить родничок.
– Откуль? – испугался ты. – Не из башки же?
– Да нет, – успокоил доктор. – Видел ты у новорожденных на маковке родничок?
Кто же не видел, конечно, знакомое дело, ты даже обрадовался:
– Щупал у младшеньких братишков. Еще говорили, что темечко не заросло.
Врач радости твоей не одобрил, предостерег:
– Так вот, у братишков, как ты говоришь, заросло, а у тебя всегда будет. Место это береги, потому как там до мозгов одна пленочка, соломинкой можно проткнуть. Шапку носи или кепку, иными словами, все в твоих руках.
Правда, руки-то остались, потрескавшиеся, обожженные кипятком и углями из костра, поознобленные в лютые степные морозы, когда даже штрафбат лежит вон за соседней полосой, и немец тоже не дурак в такую погоду «хайлю» кричать, тихо сидит. Один раз унюхал носатый повар, что пахнуло вкусно, так у него на кухне пахло, когда старшина принес банку порошка, велел заварить, к батальонному какой-то начальник приехал. Осталась банка и слово новое для тебя: кофей. Не доводилось больше, да и так ладно. А повару и в такой мороз суп надо варить либо кашу, потому что русский мужик в мороз жрать горазд. Вот работы никакой, а кашу клади с горкой, да чтоб сало…
Комиссовали аж в Горьком, на Волге. Посмотрели, что вроде умом мужик нормальный, врач еще спросил, какие арифметические действия в школе изучал. К чему спросил?
– Какие действия, товарищ военврач? Тимка Легонький где-то болтанул, что в советской школе учат только отнимать и делить, ну и поехал на угольные шахты, даром, что малолетка. А я уж большой был, когда в школу пустили, младшую группу в церковно-приходской с помощью попадьи освоил.
– А попадья причем?
Ты улыбнулся, покосился на молоденькую медсестру:
– Дрова ей колол, а когда беремя принесу на кухню, она велела руки отогревать и в разных местах ее трогать.
Военврач захохотал:
– Ну, и как?
Тут ты стушевался:
– Да никак, товарищ военврач. Поп, видно, зачуял что-то, отлучил меня от кухни, другой зарок дал.
Но врач уже завелся:
– А попадья ничего была, рядовой Акимушкин?
Зарделся давно необнятый, нетронутый женской рукой, нецелованный рядовой красноармеец. И охота было соврать, что и так, мол, и так он эту попадью – наслушался от бывалых, какие фертеля с бабами можно выкидывать, но совесть одолела, и всегда она, совесть, поперед русского человека. Соврал бы – глядишь, другое отношение у военврача, да и медичка тоже зарозавела, ждут. Проглотил сухую слюну солдат и признался:
– Попадья баба была справная, и есть что в руках подержать, и прочее. Но я тогда еще Бога боялся, да и мал совсем был.
Тут военврач с медсестрой уже вместе захохотали:
– Так мал или Бога боялся?
Ты тогда совсем сник, сбился с толку, встал и спросил:
– Мне в палату или как?
Военврач тоже встал:
– Поедешь домой, сейчас бумаги сдам, к утру документы оформят.
Ты тогда сходил в хозчасть, получил обмундирование, правда, не свое, сапоги по размеру и портянки, шинельку стираную и шапку, потому как зима. В палате вас трое осталось. Только спать улеглись, медсестра приходит, та, что на комиссии была:
– Акимушкин, – говорит, – тебя приказано в другую палату перевести. Вещи свои оставь, а сам за мной.
Привела тебя в маленькую комнатку, пижаму расстегнула, штаны сдернула – и к себе в постель:
– Акимушкин, дорогой, как же ты нецелованый с фронта придешь? Когда еще тебе, несмелому, девчонка сама намекнет? Иди ко мне, защитничек ты мой, я тебя приголублю.
Шарнул руками в темноте – знакомое руки узнают, такое и у попадьи было. Вот как жену из памяти выкинул, что даже тут не дал себе воли сравнить, не дал, да и хорошо это. Дальше плохо помнишь. Под утро увела она тебя в палату. А ты и не спросил, как зовут, может, написал бы из дому.