Чистенькая жизнь (сборник)
Шрифт:
Сидим, молчим.
Долго молчали. Он спину свою лелеет, пожевывает и в телек подсматривает, какая у других жизнь интересная. Потом меня увидел. Спросил:
— Это, — на плечи указал, — сама?
Мне б улыбнуться из тайны загадочно и промолчать лишний раз, а вдруг обожгло, что белое на мне — не мое, а под белым все никакое, и лифчик на красивую любовь никак не рассчитан, надорвался на горшках, штопаный-перештопанный, и вот уже деревенеет и прячется, а шаль уже не струится, а тяжела, душит; сразу все узелки, что, пока творила, прятала, наружу проклюнулись, тлеет на глазах, того гляди — распадется на обрывки, в паклю, и из-под нее я, посторонняя, проявлюсь. Но мужчина-то заговорил, помочь надо, хотя и не похоже, чтоб стеснялся.
—
Он зевнул:
— Такое не носят. — И сразу: — Я тут лягу. Спать хочу.
И лег. И опять — в телевизор.
Я — за столом — пустею. Потом очнулась спросить:
— Так что же пришел-то?
Он проснулся слегка:
— Ты одна, и я один.
— А дальше? — Мне вроде весело становится.
— Ну, постели тут. — Сполз спиной. — Только свежее.
Все, чувствую, Эрих Мария, сейчас горшки из меня попрут.
— Поел? — спрашиваю.
— А? — удивился. — Ну да. Ничего.
— Побалдел, значит. Молодец. Дуй отсюда.
— А ты грубая. — И снова в телевизор. Там красивые в бальных платьях. Новый, новый, новый год.
— Что — не слышал? С Новым годом, говорю. Домой давай!
— Уже поздно, — отвечает. Очень спокойно отвечает, без хамства.
— Мне что, соседей звать?
— Сама привела. А вообще у меня разряд. Выйди, я спать ложусь.
Я шаль с себя в коридор, чтоб, если с разрядом, то не порвал, сама его лицо ищу, прочитать пытаюсь, что с человеком. Вижу, трезв человек, трезвехонек — это после двенадцати! И мне вдруг становится горячо — по-моему, что-то понимаю.
— Слушай, — говорю, — ты совсем не пьешь?
Он ничему не удивляется, отвечает даже, вполне серьезно и с достоинством:
— Постановление. Сейчас пить вредно. Забрать могут. И неприятности.
Глаза серые, трезвые, в лице здоровье. Видать, ловко все вредное отсек. Покалечить бы слегка, а я даже выставить не могу. А этот зевает, уравновешенно и бесстыдно, и еще мне:
— Ладно, иди.
— Это ты иди.
— Да не пойду я. Куда? Поздно уже.
И лег.
И стало ясно, что не пойдет, хоть убейся. И я вышла, чтоб больше по мне не топтались.
А потом было утро.
А потом было утро, и он не хотел вставать, и я убирала со стола то, что осталось после Нового года, и смотрела на чужие отвратные пятки, и внутри было голо, как после похорон. А еще надо было пережить то, как он будет вставать и уходить.
Он вставал неторопливо, долго нашаривал что-то под моей подушкой и вытащил наконец из-под нее свой кошелек, и тревога сползла со здорового его лица, он потребовал чаю и удивился, что чая не вышло, и я вытеснила его из кухни, потом он искал в ванной бритву, которой там никогда не было, а он не мог этому поверить и никак не находил, оставив дверь приоткрытой; надо было выгонять теперь из ванной, чтобы извлечь хотя бы в прихожую, а он уважал себя перед зеркалом, рассматривал всесторонне такого себя чистого, розового и основательного; и от этого во мне опять ничего не осталось, зато захотелось убить; он невыносимо одевался, занудно и тягомотно, и бесстыдно полчаса завязывал шнурки, расправляя двойные бантики симметрично и вдоль.
Я уже не ненавидела, я только хотела, чтобы это кончилось хоть когда-нибудь, чтоб он испарился, пока я не начала кусать стены и выть, и кого-нибудь уничтожать. Я открыла ему дверь и вытеснила взглядом, а он не торопился и, внимательно рассмотрев мой номер на двери, предупредил:
— До свидания.
Вот, Эрих Мария, я и осталась, и не одна, а еще хуже, в квартире с распахнутыми окнами, чтоб выветрилось все новое, что я себе устроила; мне предстоит жить и завтра, и дальше, под окнами грохочет нескончаемый трамвайный поворот; трамваи заезжают в комнату по стенам, дают оглушительный круг и выскакивают на прежние рельсы, и я не могу защититься и запахнуть свое жилье, пока не вымерзнет мой новый, новый, новый год, пока не вернется прежняя пустота, но без боли, чтоб можно было разморозиться
и начать сначала жить. Все у тебя есть, Эрих Мария, все, только про горшки ни слова, и все-таки я завою из-за стола в заснеженную утреннюю штору…Татьяна Набатникова
ДОМОХОЗЯЙКА
Рассказ
На всю даль улицы простерся вой сирены, вдоль собственного вопля мчалась не смолкая пожарная машина, подлетая на ямах, и Лена заплакала в своей квартире от чьей-то невидимой беды. Следующие машины пронеслись молча и сосредоточенно, но где-то включилась заводская сирена тревоги. Нет звука ужасней, а чувства Лены больно обострены: вчера они приехали в этот незнакомый город, в эту квартиру, вещи свалены в кучу, двухлетняя дочка неприкаянно ходит из угла в угол, ночевали на полу, и Лена не знает, за что хвататься. Сирена смолкла, тревога скрылась в прошедшем времени. Наползли, как муравьи, на чистое место тишины другие, мирные звуки. Побрякивали трамваи, ворочались громоздкие троллейбусы, Лена успокоилась. Она была пока чужая этому городу, и труд ее не пригождался выполнению его планов, и никому не помогли ее слезы. Все, что с ней происходило, не имело для общества пользы. Она была домохозяйка.
К соседке Вале то и дело за чем-нибудь: новоселы ведь.
Пришел по вызову слесарь, спросил внимательно, как врач:
— Что у вас?
Он был плотный, некрасивый, но глядел в лицо глубоко и любопытно и оттого сразу становился очень знакомым — а у знакомого уже не видишь внешности. А батарею, сказал, починит летом. Вызов делать не надо, он так запомнит.
Программа «Время» здесь в полдевятого. Рабочему классу рано вставать. Рабочий город Челябинск.
Дотаивает снег, грязно, Лена таскает дочку на руках.
Прохожие на улицах тоже порожняком не ходят, уйма детей.
— А что, стали платить — вот и рожают, — рассудила попутчица в трамвае. Иная попутчица знает всё про всё. Очень удивилась, что в сибирском городе, откуда Лена недавно, детей не прибавляется, хоть и стали платить.
— Ну, а вообще, как там у вас? — глаза зажглись: сейчас и про тот город все будет знать.
— Чуть похолодней.
— А снабжение?
— Там с молоком похуже. Сливок нет.
— Ты смотри-ка, есть где-то еще хуже Челябинска! — обрадовалась женщина. — А чем же кормить детей? — встревожилась. — А-а, — тут же все поняла, — вот потому и не рожают!
Снег окончательно сошел, трава наливается соком. В субботник вылизали весь город, и дождь его обмыл. Улица опустела к вечеру, дома стояли румяные от заката, бежали по тротуару две спортсменки. Радостно их окликнул, свесившись из окна общежития, мордастый парень: «Побежали, девчата!» — и заржал, счастливый, что весна, вечер, бегут вот девчата — как подтверждение наличия у жизни смысла, гармонии и порядка. (Хороший город!) И Лена подумала, что вначале у жизни, может быть, не было смысла, но он копится отдельными усилиями всех людей. Впрочем, мысль Лены не имела общественного значения, ведь Лена все еще была лишь домохозяйка.
Ждали у подъезда мусорную машину, соседка Валя сказала:
— У меня ведь двое детей, ты не заметила? Один ЛЕЖИТ.
Когда-то она должна была это сказать.
— Что, болеет?
— Да, — Валя старалась сделать свои слова понезаметнее (так хорошая медсестра умеет поставить укол, что не почувствуешь), — ему полтора года, в четыре месяца заболел энцефалитом, и теперь он уже полный дурак.
Весь двор на виду. Каждое утро приезжает слесарь на своих «Жигулях» и привозит товарищей. К этому времени нужно успеть запастись водой. В девять они отключают ее и потрошат в подвале трубы: выбрасывают старые, варят новые. Они работают без передышки часов до пяти, и видно, как они возятся во дворе со сварочными баллонами, с трубами, как испачканы их брезентовые спецовки и как накапливается усталость к концу дня.