Чизил-Бич
Шрифт:
Воспоминание о той прогулке от крикетного поля до дома кололо его теперь, год спустя, в свадебный вечер, и в полумраке он поднялся с кровати. В нем боролись противоположные чувства, и надо было держаться за самые лучшие, самые добрые мысли о ней, иначе, думал он, я сдамся, опущу руки. Он пошел в другой конец комнаты, чтобы взять с пола трусы. Ноги налились жидкой тяжестью. Он надел трусы, поднял брюки и довольно долго стоял, держа их в руке и глядя в окно, на обжатые ветром потемневшие деревья, чьи кроны слились в сплошную серо-зеленую массу. Высоко в небе висел дымчатый полумесяц, почти не дававший света. Размеренный плеск волн о берег, словно включаясь каждый раз, прерывал его мысли и вселял усталость; неумолимые законы и процессы физического мира, ход луны и приливы, которыми он вообще мало интересовался, нисколько не зависели от того, что происходит с ним. Это была жестокая в своей очевидности истина. Как он может остаться один, без поддержки? И как он может спуститься и подойти к ней на берегу, куда она, наверное, убежала? Брюки в руке казались
Как многие яркие воспоминания, это — об их прогулке до Тёрвилл-Хита — окружало себя полутенью забвения. Кажется, придя в дом, они застали мать одну — отец и девочки еще не вернулись из школы. Марджори Мэйхью обычно волновалась при встрече с незнакомыми, но Эдуард совершенно не помнил, как знакомил ее с Флоренс и как Флоренс восприняла грязь и запущенность дома и вонь канализации из кухни, всегда усиливавшуюся летом. Сохранились только клочки воспоминаний, картинки вроде старых открыток. Одна — вид через грязное с сеткой окно на сад, где в дальнем конце на скамейке сидели Флоренс и мать с ножницами и экземпляром «Лайф» и разговаривали, вырезая картинки. Девочки, вернувшись из школы, вероятно, повели Флоренс к соседу смотреть новорожденного осленка — потому что на другой картинке они шли к дому по траве, держась за руки. Третья картинка — Флоренс несет отцу в сад поднос с чаем. Да, в этом не должно быть сомнений — она хороший человек, самый лучший, и тем летом в нее влюбились все Мэйхью. Близняшки поехали с ним в Оксфорд и целый день провели на реке с Флоренс и ее сестрой. Марджори постоянно спрашивала его о Флоренс, хотя не могла запомнить ее имя, а Лайонел Мэйхью, поглощенный земными заботами, посоветовал сыну жениться на «этой девушке», пока она не ускользнула.
Он вызывал эти прошлогодние воспоминания, домашние открытки, прогулку под липами, оксфордское лето не из сентиментального желания разбередить свою печаль, а чтобы прогнать ее, почувствовать, что он любит, сдержать наступление стихии, которое он вначале не хотел признавать, — омрачение, темное желание свести счеты, работу яда, который уже растекался по его существу. Гнев. Демона, которого он держал в узде, когда думал, что его терпение вот-вот лопнет. Как соблазнительно отдаться ему теперь, когда он один и можно дать ему волю. Самолюбие требовало этого после такого унижения. И что вреда от мысли? Лучше разделаться с этим сейчас, пока он стоит полуголый среди руин первой брачной ночи. Сдаться ему помогла ясность, которая приходит с внезапным прекращением желания. Плоть больше не смягчала, не туманила мысли, и он мог зафиксировать оскорбление с судебной объективностью. И какое оскорбление, сколько презрения было в ее негодующем крике, возне с подушкой, какой палаческий выверт — без единого слова выбежать из комнаты, оставить его наедине с омерзительным стыдом, взвалить на него всю вину за неудачу. Она изо всех сил постаралась сделать ситуацию еще более тяжелой, непоправимой. Она его презирает, она хотела его наказать, оставила одного угрызаться своей несостоятельностью, как будто сама была ни при чем. А ведь сама это устроила, своей рукой, своими пальцами. Вспомнив это прикосновение, этот сладостный миг, он снова возбудился и отвлекся от жестоких мыслей, почувствовал искушение простить ее. Но не поддался искушению. Он нашел свою тему и продолжал себя накручивать. Наклевывалась тема еще более важная, вот она, он поймал ее, наконец, и внедрился в нее, как шахтер из штольни в мрачный забой, чтобы дать выход копившейся ярости.
Все стало ясно ему — он был идиотом, что не понимал этого. Целый год он покорно мучился, желая ее до боли и желая жалких, невинных мелочей, вроде полномерного поцелуя, возможности трогать ее и чтобы она его трогала. Утешала только надежда на брак. И каких удовольствий она их обоих лишила! Даже если они не могли соединиться до женитьбы, зачем эта извращенная сдержанность, эта мука ограничений? Он терпел, он не жаловался — вежливый дурак. Другой мужчина потребовал бы большего — или ушел бы. И если после года лишений он не удержался и в решительный момент сплоховал, то его вины в этом нет. Вот что. Он не признаёт своего унижения, отвергает его. Ее разочарованный крик, бегство из комнаты возмутительны, потому что причиной всему — она сама. От этого никуда не денешься: она не любила целоваться, не любила прикосновений, не любила, чтобы их тела были близко, не испытывала к нему интереса. Не чувственная, совершенно лишена желания. Она никогда не почувствует того, что чувствует он. Следующие шаги Эдуард сделал с роковой легкостью: все это она знала — как она могла не знать? — и обманывала его. Муж ей нужен был для респектабельности, или для того, чтобы угодить родителям, или потому, что все выходят замуж. Или думала, что это чудесная игра. Она не любила его, она не способна любить так, как любят мужчины и женщины, она понимала это и скрывала от него. Она нечестная.
Нелегко обдумывать такие жестокие истины в трусах и босиком. Он натянул брюки, нашарил носки и туфли и снова продумал все от начала до конца, убирая шероховатости, затруднительные переходы, вводя связки, и так усовершенствовал свою аргументацию, что гнев разыгрался в нем с новой силой. Он распалил себя, и это было бы бессмысленно, если бы осталось невысказанным. Необходима ясность. Она должна узнать, что он думает и чувствует, — ему необходимо объяснить ей и показать. Он сдернул
со стула пиджак и стремительно вышел из номера.Глава 5
Она смотрела, как он идет к ней по берегу — сначала его фигура была лишь темно-синим пятном на потемневшей гальке, иногда будто неподвижная, она пропадала, растворялась в потемках, потом вдруг оказывалась ближе, как шахматная фигура, передвинутая на несколько клеток. Осадок дневного света лежал на берегу, а сзади нее, на востоке, на Портленде горели огоньки, и низ облака налился тусклым желтым отсветом городских фонарей. Она смотрела на него и хотела, чтобы он шел медленнее, испытывая виноватый страх перед ним и отчаянно желая подольше побыть одной. Какой бы ни сложился у них разговор, он вызывал у нее ужас. В ее представлении, не было таких слов, чтобы назвать происшедшее, не было общего языка, на котором двое разумных взрослых могли бы разговаривать о таких событиях. Тем более невообразим был спор. Невозможно было никакое обсуждение. Она не хотела об этом думать и надеялась, что он настроен так же. Но тогда о чем им вообще говорить? Зачем тогда они здесь? Это дело лежало между ними осязаемо, как географический пункт, как гора или мыс. Безымянное, необратимое. И ей было стыдно. Она была потрясена своей выходкой, потрясение еще отдавалось внутренней дрожью и как будто даже шумом в ушах. Вот почему она убежала так далеко по берегу, по податливой гальке, в неподходящих туфлях — подальше от спальни и от того, что в ней случилось, подальше от себя. Она вела себя кошмарно. Кошмарно. Это топорное, расхожее слово она повторила про себя несколько раз. В сущности, это был извинительный термин — она кошмарно играла в теннис, ее сестра кошмарно играла на рояле, — и Флоренс понимала, что слово приукрашивает, а не характеризует ее поведение.
В то же время она помнила его позор — когда он поднялся, растерянный, со стиснутыми зубами, и по хребту его проходили змеиные судороги. Но она старалась не думать об этом. Не только у нее, но и у него что-то не в порядке — могла ли она признаться себе, что ее это чуточку обрадовало? Ужасно было бы, но и утешительно, если бы он страдал какой-нибудь врожденной болезнью, наследственным постыдным недугом, о котором только молчат, вроде недержания или рака — это слово она никогда не произносила вслух из суеверного страха, что оно заразит через рот. Глупость, конечно, в которой она никому не призналась бы. Но тогда они могли бы жалеть друг друга, соединенные в любви своими бедами. Она и жалела его, но чувствовала себя немного обманутой. Если у него что-то не в порядке, почему не признался ей по секрету? Хотя она отлично понимала, почему он не мог. Ведь и она умолчала. Да и как он мог признаться в своей слабости — какими словами начать? Не существовало таких слов. Такой язык еще надо было выработать.
Развивая эту мысль, она вместе с тем отлично сознавала, что никакого изъяна в нем нет. Совсем никакого. Дело в ней, только в ней. Она стояла, прислонясь к большому лежащему дереву, вероятно выброшенному на берег штормом, ошкуренному волнами, гладкому и затвердевшему от соли. Ее поясница удобно поместилась между стволом и большим суком, и массивный ствол еще отдавал остатнее дневное тепло. Так мог бы младенец нежиться на сгибе материнской руки, но Флоренс не верила, что такое бывало с ней. У Виолетты руки были худые и напряженные от постоянного писания и мыслительной работы. Когда Флоренс было пять лет, у них служила норлендская няня, полненькая и уютная, с музыкальным шотландским голосом и красными руками — но ей пришлось уйти из-за какой-то некрасивой истории.
Флоренс продолжала наблюдать за приближением Эдуарда, уверенная, что он ее еще не видит. Она могла спуститься на другую сторону косы и вернуться по берегу Флита, но хоть и боялась встречи, решила, что сбежать — чересчур жестоко. Его плечи ненадолго обозначились на фоне серебристой воды, полоски течения, уходящей позади него далеко в море. Она уже слышала хруст гальки под его ногами; это значило, что он услышал бы ее шаги. Он знал, в какой стороне ее искать, потому что так они заранее договорились: после ужина прогуляться по знаменитой стрелке с бутылкой вина. Собирать камешки, сравнивать их и проверить, в самом ли деле шторма рассортировали гальку по размерам вдоль косы.
Вспомнив об этом несостоявшемся удовольствии, она не особенно огорчилась: сразу же вспомнила другой план, мысль, не додуманную раньше вечером. Любить и дать друг другу свободу. Можно завести об этом речь, сделать такое смелое предложение, думала она, — но только не ему. Эдуарду оно может показаться смехотворным, дурацким, даже оскорбительным. Она никогда не могла в полной мере оценить свою наивность, потому что в некоторых вопросах считала себя вполне умудренной. Надо было еще подумать. Но через минуту он будет здесь, и начнется ужасный разговор. Это был еще один ее уязвимый пункт — она не знала, какую позицию ей занять; кроме ужаса — никакого представления о том, что может сказать он и какого ответа будет ждать от нее. Должна ли она просить прощения или ждать извинений от него? Сейчас не имело значения, любит она или разлюбила, — она ничего не чувствовала. Она хотела только побыть одна, в сумерках, возле этого гигантского дерева.
В руке у него был как будто сверток. Он остановился в десятке шагов; уже это показалось ей недружелюбным, и в ней тут же вспыхнула ответная враждебность. Зачем он сразу за ней погнался?
И правда, в его голосе слышалась досада:
— Вот ты где.
Она не нашла в себе сил ответить на эту бессмысленную фразу.
— Обязательно надо было так далеко уходить?
— Да.
— До гостиницы километра три, наверное.
Она сама удивилась резкости своего тона:
— Мне все равно сколько. Я хотела уйти.