Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Прочитав эту весточку, я почувствовал необычайный прилив радости. «Научилась! Научилась писать!» За эти годы я прочитал о неграмотности все, что сумел найти. Я знал, какие трудности испытывает неграмотный человек в повседневной жизни, ему тяжело найти по адресу нужную улицу; невозможно разобраться с ресторанным меню, знал о постоянном чувстве неуверенности, преследующем неграмотного и заставляющем его во всем придерживаться опробованных и привычных действий; знал, сколько энергии приходится тратить впустую, расходуя ее только на то, чтобы скрыть неумение читать и писать. Неграмотность сродни невменяемости, неполноценности, неразумности. Набравшись мужества, чтобы научиться читать и писать, Ханна сделала шаг к тому, чтобы стать полноценной, ответственной личностью.

Разглядывая ее почерк, я видел, каких сил и какой внутренней борьбы стоило ей написать мне это письмецо. Я был горд за нее. Одновременно мне было грустно, грустно потому, что многое в ее жизни слишком запоздало или было упущено, мне было грустно вообще из-за того, что жизнь полна опозданий

и упущений. Мне подумалось, что если время упущено или тебе в чем-то очень долго было отказано, то потом это наступает уже слишком поздно, даже если отвоевано большими усилиями и принесло большую радость. А может, «слишком поздно» вообще не бывает, а бывает только просто «поздно» и, может быть, впрямь «лучше поздно, чем никогда»? Не знаю.

После первой весточки пошли следующие. Они приходили регулярно. Это всегда было несколько строк, благодарность и пожелание услышать еще что-нибудь того же автора или, наоборот, нежелание его больше слышать; бывали и разные замечания о писателях, об услышанном стихотворении или рассказе либо каком-нибудь персонаже из романа, порой она сообщала кое-что о тюремной жизни. «В нашем дворике зацвели розы», или «мне нравится, что этим летом так много гроз», или «из моего окна видно, как птичьи стаи собираются на юг», — часто именно благодаря этим записочкам Ханны я замечал зацветающие розы, летние грозы, птичьи стаи. Ее замечания о литературе нередко оказывались на удивление меткими. «Шницлер лается, а Стефан Цвейг — и вовсе дохлая собака», или «Готфриду Келлеру нужна женщина», или «стихи Гёте похожи на маленькие картины в красивых рамках», или «Зигфрид Ленц наверняка сразу печатает свои рассказы на пишущей машинке». Поскольку ни о ком из писателей она ничего не знала, то всех их считала современниками, за исключением, конечно, совсем уж явных случаев. Я был поражен, сколько классической литературы может быть прочитано так, будто все было написано сегодня, а тому, кто не знает истории, события прежних времен и вовсе могут показаться событиями нынешними, только происходящими где-то в иных странах.

Сам я никогда не писал Ханне. Зато продолжал ей читать. Даже уехав на год в Америку, я и оттуда посылал ей кассеты. Когда у меня бывал отпуск или наваливалось слишком много работы, то до отсылки очередной кассеты проходило больше времени; я вообще не соблюдал определенного ритма: иногда кассеты отправлялись еженедельно, порой два раза в месяц, но бывало и так, что Ханне приходилось ждать очередной кассеты недели три-четыре. То, что Ханна умела теперь читать сама и в моих кассетах не нуждалась, меня ничуть не смущало. Она могла брать книги в дополнение к кассетам. Чтение вслух стало моим способом обращения к ней, общения с нею.

Все ее весточки я сохранил. Почерк менялся. Поначалу она очень старалась, чтобы буквы выходили ровными, с одинаковым наклоном. Справившись с этим, она почувствовала себя свободней и уверенней. Однако легкости в почерке так и не появилось. Зато он обрел некую красоту строгости, присущую почерку стариков, которым не много доводилось писать за долгую жизнь.

7

Мне как-то не приходило в голову, что рано или поздно Ханну могут выпустить из тюрьмы. Обмен весточками и кассетами сделался для меня настолько привычным, а Ханна была настолько необременительно близкой и в то же время достаточно далекой, что такое состояние могло бы еще тянуться очень долго. Это было для меня, конечно, удобно и, признаю, с моей стороны весьма эгоистично.

Но однажды мне пришло письмо от начальницы тюрьмы.

«На протяжении целого ряда лет Вы состоите в переписке с госпожой Шмиц. Это единственный контакт госпожи Шмиц с внешним миром, поэтому я и решила обратиться к Вам, хотя мне не известно, являетесь ли Вы ее родственником и насколько близки Ваши отношения.

В следующем году госпожа Шмиц вновь подаст прошение о помиловании, и я рассчитываю на то, что прошение будет удовлетворено. Она сможет выйти на свободу — после восемнадцати лет тюремного заключения. Разумеется, мы поможем ей с жильем и работой, во всяком случае, попытаемся помочь. Что касается работы, то здесь возможны трудности, связанные с возрастом, хотя она вполне здорова и проявляет недюжинные способности в нашей швейной мастерской. И все же было бы лучше, если бы о ней после освобождения позаботились не мы, а кто-либо из родственников или друзей, кто смог бы поддержать ее, побыть рядом. Вы не представляете себе, до чего одинок и беспомощен человек, оказавшийся после восемнадцати лет заключения за воротами тюрьмы.

Госпожа Шмиц вполне может обеспечить себя и не нуждается в постороннем уходе. Было бы достаточно, если бы Вы сумели подыскать ей небольшую квартиру и работу, если бы в первые недели и месяцы Вы могли навещать ее или приглашать к себе, если бы Вы ввели ее в церковную общину, познакомили с программой специальных курсов при народном университете, с консультацией для одиноких людей и т. д. Кроме того, после восемнадцати лет заключения нелегко даже пройтись по магазинам за покупками, не говоря уж о необходимых обращениях в различные учреждения или о том, чтобы просто посидеть в ресторанчике. Все это легче сделать в сопровождении знакомого человека.

Я обратила внимание, что Вы не навещаете госпожу Шмиц. В противном случае я предпочла

бы не писать Вам, а попросила бы о личной беседе при очередном посещении. У Вас еще есть возможность навестить госпожу Шмиц до ее освобождения. Пожалуйста, зайдите тогда ко мне».

Письмо заканчивалось сердечным приветом, который не столько адресовался мне, сколько свидетельствовал о том, что начальница тюрьмы принимает это дело близко к сердцу. Мне уже доводилось слышать о ней; [85] ее тюрьма считалась необычной, а ее выступления по вопросам реформы пенитенциарной системы пользовались вниманием. Письмо мне понравилось.

Зато не понравилось то, что теперь у меня появились новые обязательства. Конечно, мне пришлось взяться за поиски квартиры и работы, что я и сделал. Нашлись друзья, у которых в собственном доме пустовала маленькая квартира, — они не пользовались ею сами, не сдавали ее и согласились уступить Ханне за минимальную плату. Грек-портной, который время от времени подгонял мои костюмы, выразил готовность предоставить Ханне работу, поскольку сестра, работавшая раньше в его ателье, вернулась в Грецию. Задолго до выхода Ханны из тюрьмы я позаботился обо всех государственных, церковных и социальных учреждениях, которые могли ей понадобиться. Однако визит к Ханне я по-прежнему откладывал.

85

Мне уже доводилось слышать о ней… — Здесь угадывается портрет Хельги Айнзеле, директора женской тюрьмы Пройнгесхайм, лауреата правозащитной премии им. Франца Бауэра, по инициативе которого состоялся первый Франкфуртский процесс над эсэсовцами из Аушвица (1963–1965).

Мне не хотелось нарушать той необременительной близости и одновременно удаленности, которая существовала между нами. Мне казалось, что такой, какая она есть, Ханна может оставаться только при определенном удалении от меня. Я боялся, что маленький, невесомый, уютный мирок наших весточек и кассет слишком хрупок и искусственен, чтобы выдержать реальную близость. Вряд ли мы сможем встретиться лицом к лицу без того, чтобы сразу же не вспомнить всего, что было между нами.

Год миновал, Ханну я так и не навестил. Начальница тюрьмы больше не давала о себе знать; письмо, в котором я сообщал о результатах хлопот насчет квартиры и работы, осталось без ответа. Видимо, она рассчитывала на то, что ей все же удастся переговорить со мной во время моего визита к Ханне. Откуда ей было знать, что я не просто откладывал его, а пытался от него увильнуть. В конце концов решение о помиловании и освобождении Ханны было принято, и начальница тюрьмы позвонила мне. Могу ли я теперь зайти поговорить? Через неделю Ханна выходит.

8

Я пошел туда в ближайшее воскресенье. Это было моим первым посещением тюрьмы. У входа меня досмотрели, по пути передо мной открывали и за мной закрывали множество дверей. Здание оказалось довольно новым и светлым, двери во внутренних отделениях были открыты, и женщины передвигались вполне свободно. В конце коридора одна из дверей вела наружу, на зеленую лужайку с деревьями и скамейками. Я вопросительно обвел лужайку глазами. Надзирательница, сопровождавшая меня, показала на скамью под тенистым каштаном.

Ханна? Эта женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, на лбу глубокие вертикальные морщины, морщины на щеках, возле губ, отяжелевшее тело. На ней было голубое платье, явно тесное в груди, на животе и на бедрах. В руках она держала книгу. Но не читала ее. Из-под половинчатых очков для чтения Ханна смотрела на женщину, которая кормила хлебом воробьев, бросая им крошку за крошкой. Тут она почувствовала на себе чей-то взгляд и повернулась ко мне.

Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как она озарилась радостью, узнав меня; подойдя поближе, я заметил, что ее глаза словно ощупывают мое лицо, во взгляде застыли вопрос, неуверенность и обида, но вдруг ее лицо погасло. Когда я подошел совсем близко, она улыбнулась; улыбка была приветливой, но усталой. «Как же ты повзрослел, малыш». Я подсел к ней, она взяла мою руку.

Раньше я особенно любил ее запах. Она всегда пахла свежестью — это был запах чистого, только что из ванны, тела, запах свежего белья, запах свежего пота, запах любви. Иногда она пользовалась духами, не знаю какими, но это был самый свежий из всех запахов. Под этим запахом свежести таился другой, он был тяжелее, темнее, терпче. Я часто принюхивался к ней, будто любопытный звереныш, начинал с шеи и плеч, которые пахли свежестью, затем вдыхал аромат свежего пота между грудей, который смешивался с другим запахом, шедшим из-под мышек; на животе я находил уже только тот запах, тяжелый и темный, а между ног к нему добавлялась еще какая-то сладкая нотка, которая меня очень возбуждала; я обнюхивал ее ноги, бедра, где тяжелый запах терялся, подколенные впадинки, где опять легко пахло свежим потом, и ступни, которые пахли мылом, или кожей, или усталостью. У рук и спины не было своего запаха, они пахли ничем, и все же это был ее запах; ладони же сохраняли запах прошедшего дня и работы — они пахли типографской краской трамвайных билетов, металлом компостера, луком, рыбой или жареным мясом, стиркой или утюгом. Когда она мыла руки, то эти запахи сначала исчезали. Но мыло как бы лишь забивало их, через некоторое время они восстанавливались, правда, становились слабее и сливались в один-единственный запах прошедшего трудового дня, наступившего вечера, возвращения домой и домашнего уюта.

Поделиться с друзьями: