Что видно отсюда
Шрифт:
Важные письма мы всегда показывали Сельме, прежде чем отослать. Если оптику нужно было напомнить своим покупателям о задержанных платежах, он всегда давал такие письма Сельме и спрашивал:
— Это не слишком грубо?
— Это даже слишком дружелюбно, — находила Сельма в большинстве случаев.
— Чепуха, — сказала я, — отошлю его сейчас. К чему все эти предосторожности. — Я обняла оптика за плечи покровительственно, как надменный инструктор по вождению автомобиля: — Спонтанность и аутентичность есть альфа и омега, — сказала я, но мне следовало бы подыскать какие-то другие два слова, которые легче поддавались бы произношению даже после орехового ликера.
И я вышла и опустила письмо в почтовый ящик.
На
— Пожалуйста, отдай мне назад мое письмо, — попросила я.
Старый почтальон ушел на пенсию год назад, а новым теперь был один из близнецов из Обердорфа.
— Нет, — сказал он.
Я прождала его у почтового ящика целых полчаса. Я продрогла, у меня болела голова. Я представила себе, как было бы хорошо сейчас иметь в руках ружье Пальма. «А ну отдай письмо, засранец, — сказала бы я, прицеливаясь. — Слушать всем мою команду!»
— Пожалуйста, — сказала я.
Почтальон осклабился. Маленькие облачка пара поднимались у него изо рта:
— А что мне за это будет?
— Все, что у меня есть, — сказала я.
— И сколько это?
Я достала из кармана мое портмоне.
— Десять марок.
Почтальон выдернул купюру у меня из рук, сунул ее в карман и раскрыл передо мной мешок:
— Угощайся.
Я нагнулась над мешком, он был слишком велик и глубок для тех нескольких писем, что в нем лежали. Я порылась в них окоченевшими пальцами.
— С новым годом, Луисхен, — сказал почтальон.
На следующее утро в моем почтовом ящике лежало письмо от Фредерика. Оно было в голубом конверте авиапочты. Я подняла его вверх против лампочки в подъезде, на сей раз письмо не просвечивало насквозь, оно было написано на более плотной бумаге. Слова были размытые, как буквы на табло аэропорта, когда оно обновлялось.
Дорогая Луиза,
извини, что я пишу только сейчас. У меня было очень много дел (вероятно, это трудно себе представить, но это так). В это время сюда всегда приезжают гости, и я за это отвечаю. Объясняю им все. Как в монастыре едят, как сидят, как ходят и когда надо молчать и сколько спать. Когда приезжаешь в монастырь, всему надо учиться заново. Как после тяжелого несчастного случая.
Я много о тебе думал. С тобой было хорошо. Но и трудно. Я не привык быть так долго вместе со столькими людьми. Ведь тут, на другом конце мира, не приходится много говорить.
И, как ты можешь себе представить, я не привык приближаться к кому-то настолько, как к тебе.
Причем: так уж оно бывает при сближении. Ты для меня загадка, Луиза. Иногда ты действуешь весьма решительно и вставляешь ступню в дверь, которую я вообще-то как раз хотел закрыть, а потом ты снова совсем размытая. В такие моменты у меня возникает чувство, будто ты стоишь позади запотевшего стекла, и можно только догадываться, что за ним скрыто.
Когда я был у тебя, у вас, я снова и снова влюблялся в тебя. По крайней мере, в то, что я мог видеть (смотри выше, запотевшее стекло).
Но эта влюбленность должна трансформироваться. Потому что, Луиза, мы не подходим друг другу. Я выбрал для себя эту жизнь в Японии, это был долгий путь, для которого мне пришлось собрать все мое мужество.
И как бы неромантично это ни звучало: я не хочу все перемешивать. Для меня очень важно, чтобы все было на своем месте.
А мое место здесь, без тебя.
Я не знаю, что ты думаешь обо всем этом, то есть о нас; можешь ли ты подписаться под тем, что мы не подходим друг другу?
У меня в руках не было ничего, кроме этого письма, но оно весило как тяжелая ноша, когда я вышла из подъезда и медленно пошла к книжному магазину.
Как за размытым стеклом, думала я. Поле, выгон. Хутор сумасшедшего Хасселя. Луг, лес. Охотничья вышка номер один. Поле. Луг. Лес. Выгон, выгон.
Я
носила письмо с собой целый день, я вынесла его из книжного магазина наружу и на главную улицу, где договорилась встретиться с оптиком возле магазина подарочных идей. Поскольку у меня перед глазами не стояло ничего, кроме слов Фредерика, я налетела на доктора Машке, который внезапно оказался на тротуаре у меня на пути.— Опля, — сказал он, — как я рад вас видеть. — Он упер руки в бока и разглядывал меня так, словно только что изготовил меня собственноручно. — Это невероятно, — сказал он. — Вы действительно похожи на отца как две капли воды.
Я посмотрела в сторону магазина подарочных идей. Оптик уже поджидал меня: из-за стенда с открытками поднимался дымок сигареты.
Доктор Машке принялся докладывать мне, какие вопросы он хотел задать Фредерику, он говорил о недеянии и непривязанности, о не-индивидуальности и не-дуальности. Он что-то говорил о Ничто, а я думала и почти не слушала доктора Машке. Я была отгорожена запотевшим стеклом и удивлялась, почему оно не зазвенело, когда я столкнулась с доктором Машке.
Я уже несколько раз сказала, что мне надо идти, но доктор Машке продолжал говорить. Он говорил и говорил, пока вдруг из-за угла не показалась Марлиз.
— А ты что здесь делаешь? — спросила я. — Опять на что-нибудь жаловалась?
Хотя было не очень холодно, шапка Марлиз была натянута низко на лоб, а шарф укутывал нижнюю половину ее моложавого лица.
Я гадаю, что законсервировало ее в неизменном состоянии. Может, она не старела потому, что все ее дни были совершенно одинаковы и поэтому время думало, что незачем ему тратиться на нее.
В руках у нее был продолговатый сверток, направленный на доктора Машке, словно дуло ружья.
— Купила вот себе штанговый замoк.
— Да у тебя же есть такой, — сказала я.
На двери у Марлиз было уже четыре замка. Я удивлялась, как одна-единственная дверь выдерживает столько замков, а из-за письма Фредерика дверь, сломленная четырьмя замками, была таким печальным зрелищем, что я чуть не заплакала.
— Замков много не бывает, — сказала Марлиз. — А сейчас я снова еду домой.
Доктор Машке смотрел на запакованную Марлиз зачарованно, как будто она была красавица под вуалью.
— Сделайте это, — сказал он. — Блез Паскаль однажды сказал: Все беды людей происходят от неспособности человека спокойно оставаться в комнате.
Марлиз зажала свой сверток под мышкой и улыбнулась. Я никогда в жизни не видела ее улыбки, я не знала, что это анатомически вообще было возможно.
— Это верно, — сказала Марлиз. И такого она никогда в жизни не говорила: чтобы что-то могло быть верно.
— Тогда я тоже должна идти, — сказала я. Доктор Машке крепко держал меня за рукав, его кожаная куртка скрипела.
— Кстати, насчет «оставаться дома», — сказал он. — Вы, собственно, знаете, почему ваш отец все время странствует?
Я посмотрела вдаль, в сторону стенда с открытками, за которым оптик закурил уже вторую сигарету.
— А вам разве можно обсуждать ваших пациентов с посторонними людьми? — спросила я. — Разве это не запрещено?
— Вашего отца я воспринимаю скорее как друга, а не как пациента, — сказал доктор Машке, — но я, разумеется, далек от того, чтобы навязывать вам мои воззрения. — Но не так уж и далек он был от этого, потому что невозмутимо продолжал это делать: — Итак, я думаю, — сказал он и поднял вверх свои никелированные очки, — он все время странствует, потому что ищет своего отца.
— Хе? — удивилась Марлиз. — Да его же давно нет в живых.
— А это как раз самое практичное, — торжественно сказал доктор Машке, — это позволяет искать его повсюду.
Он посмотрел на нас, как раньше смотрел на меня Мартин, когда изображал чемпионов мира по тяжелой атлетике и ждал аплодисментов.
Над стендом с открытками уже перестал подниматься дым, мелькнула только ступня оптика, затаптывающая окурок.
— Мне надо идти, — сказала я. — Марлиз, ты не хочешь поехать домой с нами?