Чтоб знали! Избранное (сборник)
Шрифт:
Будни, как раннее детство, когда подгоняешь годы в предвкушении мнимой взрослой вседозволенности. И вот приходит пятница – ранняя юность, и ты счастлив любовью и надеждой ожидающих тебя впереди вечера пятницы, субботы и воскресенья. Потом приходит суббота юности, и ты предвкушаешь целый день впереди и ещё воскресенье. Затем является зрелая юность вечера субботы, и ты гуляешь вовсю. Приход утра воскресенья утешает предстоящим днём и вечером. Но приходит вечер старости, и уже ничего не остаётся, кроме ночи. Надежда лишь на пробуждение на том свете.
Опять хочется писать, писать и писать, будто мне есть что сказать, тогда как я чётко знаю, что сказать мне нечего, кроме уже многократно сказанных двух-трёх мыслей. Мысли мои хотят одного – повторяться.
Достоевскому было что сказать, потому-то его романы
Когда я вижу толстенные тома романов, я чувствую себя, как мальчик в бане, который видит огромные хуи взрослых мужчин и смотрит на них с завистью и трепетом.
Вот у меня есть идеальный «Макинтош» для сочинительства, но голова – пуста. А писать надо, ибо нет для меня иного выхода, ибо нет у меня ничего за душой, кроме слов. Литература – моя любовница, с которой я встречаюсь время от времени, потому она мне не надоедает. А будь она мне женой, занимайся я ею профессионально по восемь часов в день, кто знает, может быть, и поравнодушел бы к ней.
Надо вернуться к идее романа, но моё безденежье обременяет мою совесть, что даёт прекрасный предлог для того, чтобы не писать, а суетиться в поисках ненавистной работы. Дьявол искушает меня возможностью продажи души за денежную работу, связанную с торговлей. А я ненавижу всё, связанное с торговлей, ибо при продаже чего бы то ни было всегда продаёшь чуть-чуть и себя. Отдавать себя – это можно, и но морали даже и похвально, но в продаже всегда попахивает проституцией, то есть бесчувственностью, что я ненавижу. Я хочу пользоваться проституткой, а не становиться ею.
Проституция, уж коль я упомянул это слово, порицается прежде всего за женское безразличие, с которым творится святой акт, и целью его становится не наслаждение, уготованное Богом, а добыча денег. Если бы женщина наслаждалась с каждым мужчиной и заодно брала бы деньги, она была бы не проституткой, а женщиной, берущей плату деньгами. Так и в любой работе, не приносящей наслаждения, а лишь дающей деньги, присутствует унизительная проституция, тогда как в работе, приносящей наслаждение и попутно деньги, существует похвальная страсть. Есть и хоббисты, не умеющие или не желающие делать деньги из своего наслаждения. Пока получается, что я к ним принадлежу.
Что же касается твоей Веры, то советовать жениться не берусь. У меня не было никаких сомнений, и по сей день счастье моё не убывает. Я уверен, что при истинно любящей и любимой жене измены делу не произойдёт, то есть творчество неизбежно выползет даже среди удовлетворённости.
Вместо совета приведу самый мудрый афоризм: «живи, пока живётся». Он в полной мере применим и по отношению к жизни с женщиной и звучит так: живи с женщиной, пока живётся.
Посылаю фото своего компьютерного кабинета, на стене фотоработы Кареночки, позади меня – её рабочий стол, а на переднем плане – укрытый от пыли принтер. Фото темноватое из-за наглых лучей солнца, но вы всё-таки различите меня в японском халате, с утра пораньше сидящего со своим дружком «Маком», но не красным. (Забавно, что яркий свет делает черноту на фотографии, то есть свет создаёт нечто противоположное себе. Это из серии добрых намерений, которые в ад дорогу мостят.)
С внедрением компьютера в жизнь писателей исчезнут черновики, а с ними – текстография. Варианты и разночтения перестанут быть частью академических изданий, потому что изменения текста, которые делаешь на компьютере, уничтожают предыдущий вариант, и нет нужды специально хранить отвергнутый. Кроме того, исчезнет графология, да и проблема разборчивости почерков исчезнет, а то вот кое-какие крыловские басни так и не разобрали из-за его бумагомарания. Я всё думаю, сколько бы успели написать Достоевский, Толстой и прочие великие словопроизводители, если бы у них был «Мак». Мою работу он ускоряет раз в сто, и без него я вообще не успел бы ничего сделать. Если раньше благоговели перед магическим противостоянием между писателем и бумагой, то теперь – между писателем и экраном компьютера.
Компьютер, должен тебе сказать, вещь удивительная. Человек «выносит за скобки» свои логические способности в форме компьютера, рафинирует, оптимизирует их и умножает
на технологию, опережая в результате самого себя в этих способностях. То есть человек с помощью компьютера прыгает выше собственного хуя, опровергая ходячее заблуждение, что выше него не прыгнешь.Читаю, перечитываю Бродского – короче, зачитываю до дыр. Дешёвый трюк – позволить переводить свою вещь «Меньше, чем единица» Лосеву. То ли это сбрасывание объедков со стола собачке, ждущей у ног и смотрящей на тебя с открытым ртом, то ли фатовство и снобизм. Это чтобы русского писателя, живого и здравствующего, переводили на родной язык! Тоже мне, американец засунул в жопу палец. Но он – гений, что с него взять? Уж как я осторожен с употреблением этого слова, а ничего другого достойного подобрать не могу. Гений – и всё. Почитай его стихотворение «1972», да и все остальные. У него нет опубликованных слабых стихотворений, все сильные и только отличаются степенью этой громадной силы.
Примечательно, что он не почитает верлибр – то, чем пытаются подражать западной поэзии стихоплюи, которые не в состоянии справиться с метрикой стиха. Верлибр со смысловой абракадаброй подобен для меня абстракционизму. Мнима свобода абстракционизма, когда каждый тщится наляпать на холст страницы цветовые пятна слов и воображать, что это поэзия. Для меня абстракционизм приемлем как стадия, которая непременно должна следовать после стадии реалистической, как это было у Кандинского, Малевича, Мондриана, Поллока. Тогда абстракционизм не является прикрытием своей технической немощи, а становится видением мира. Как ребёнок не начнёт рисовать абстракции, а начнёт копировать то, что видит вокруг себя, так и развитие художника естественно проходит через начальную стадию реализма, смысл которой – ознакомление с реальностью с помощью приобретения технических навыков её отображения. Затем включается индивидуальность, всегда не удовлетворённая реальностью, и начинает её изменять, а вернее, создавать свою собственную, разновидностью которой может стать абстракционизм.
Большинство формалистов в поэзии – это люди, заворожённые материей, они создают конструкции, которые мертвы, ибо в них комбинации, а не чувство. А глупцы идолопоклонствуют бездуховным структурам.
А может быть, всё обстоит совсем иначе и я добросовестно ошибаюсь.
Но вернёмся к нашему барану – Бродскому. Мне кажется, что сила его поэзии, помимо всего прочего, состоит в том, что она сняла ещё один покров – и значительный по толщине – с плоти чувств; покров, который в поэзии принято ткать из словесных экивоков. Другими словами, Бродский осмелился на новый уровень честности в изображении своих чувств. То есть он не боготворил структуры существовавших норм и наплевал на них. И не для эпатажа, а потому что слюна скопилась, да и нормы везде – куда ни плюнь.
Эволюция в литературе основывается на преступлении, которое совершает писатель, осмеливаясь говорить о том и на такой глубине, что до него было неприемлемым и запрещённым. Бродский много говорит о вещах, предметах и о своих чувствах к ним – то, что традиционно ставилось вне поэзии. Правда, тут и там возникало то да сё, но Бродский сделал систему, он учуял закон в спорадических явлениях и вывел его чёрным по белому, ко всеобщему удивлению, а точнее, ко всеобщей столпотворённости. Например, в «Речи о пролитом молоке» он делает высшую поэзию из псевдоэкономической терминологии, политических эпизодов, физиологических отправлений,
Я вообще отношусь с недоверьем к ближним.Оскорбляю кухню желудком лишним…Идёт прямой текст эмоций без фальшивой восторженности или печальности, которые натягивали тришкиным кафтаном на поэзию. Прежде чем писать, поэт раньше всегда вставал в позу, какую – не важно, но в позу. Бродский говорит, сидя на облезлом стуле в коммунальной квартире, спокойным внешне голосом, доказывая, что поэзия не нуждается ни в каком экзотическом орнаменте напыщенности или трагичности, а существует во всём, к чему ни притронься, даже в невзрачной вещи. Он как Мидас, к чему ни прикоснётся – всё превращается в поэзию. Ему доставляет особое удовольствие одухотворять неодухотворяемое – вещи, это посложнее, чем возиться с людьми, которые и так переполнены душой, да настолько, что становятся навязчивыми идеями.