Чудесные занятия
Шрифт:
Перед сном Оланда сказала мне: «Вот увидишь: завтра игре конец». Но она ошиблась, хотя и не намного. На следующий день за десертом Летисия подала нам условный знак. Мы пошли мыть посуду, удивленные и даже слегка раздосадованные: совсем стыд потеряла!
К тому же она ведь так плохо себя чувствует! Летисия ждала нас у двери, мы чуть не умерли со страха, когда, уже под ивами, она достала из кармана мамино жемчужное ожерелье и все кольца, что были в доме, даже то большое, с рубином, тетино. Если не дай Бог эти Лоса шпионят за нами и увидят у нас драгоценности, мама тут же все узнает и просто убьет нас. Мерзкие коротышки! Но храбрая Летисия успокоила нас, мол, если что, она все берет на себя. «Можно, сегодня я?» — спросила она, глядя в сторону. Мы не медля достали наряды. Нам вдруг захотелось быть очень добрыми к Летисии, исполнять все, что она ни пожелает. Правда, в глубине души мы все еще немного злились. Сегодня выпало изображать статую, и мы выбрали для Летисии чудесный наряд. Он прекрасно гармонировал с украшениями: павлиньи перья — в прическу, мех, который издали мог сойти за чернобурку, розовый легкий шарф — она повязала его на манер тюрбана. Летисия долго, не двигаясь, обдумывала статую. Когда поезд наконец появился из-за поворота, она уже стояла у насыпи, и драгоценности сверкали на солнце. Она подняла руки, как будто вместо статуи собралась изобразить
[Пер. В.Капустиной]
Из книги
«Секретное оружие»
Слюни дьявола
Никто так никогда и не поймет, как следует рассказывать об этом: от первого лица или от второго, в третьем лице множественного числа или же вообще — постоянно изобретая все новые, ни на что не годные формы. Вот если бы можно было сказать: я видели как подниматься луна; или: мне больно у нас глазное дно; а еще лучше вот так: ты женщина блондинка были облака которые все плывут перед моими твоими нашими их вашими лицами. Что за чертовщина!
Ну а раз уж начали, было бы просто идеально, если бы я мог пойти выпить стаканчик за углом, а машинка продолжала бы стучать сама по себе (обычно я пишу на машинке). И это ведь я не для красного словца. Идеала можно было бы достичь с учетом того, что штуковина, из-за которой и получился весь этот сыр-бор, — тоже машинка (хотя и совершенно иного рода — фотокамера «Контакс» 1.1.2), и вполне возможно, что одна машина лучше понимает другую, чем я, ты, она — женщина — блондинка — и облака. Но пусть мне и везет как дураку, я все-таки в состоянии осознать, что стоит мне уйти, как этот «Ремингтон» замрет на столе с подчеркнуто спокойным видом, какой приобретают обычно подвижные вещи, оставленные в неподвижности. Так что — придется писать самому. Кому-то из нас двоих — если, конечно, всему этому суждено быть рассказанным. Лучше пусть это буду я, уже мертвый и куда меньше замешанный во всем этом, чем тот, другой; я, ибо я уже не вижу ничего, кроме облаков, и могу подумать, не отвлекаясь; я, ибо я уже мертв (и жив — тут ведь дело не в том, чтобы ввести кого-то в заблуждение, вы сами увидите, когда настанет время, потому что мне все равно нужно как-то начинать, и я начал с этой стороны — с конца ли, с начала, — что, в конце концов, есть лучшее решение, когда хочешь о чем-то рассказать).
Вдруг я задаюсь вопросом: а с чего мне вообще нужно все это рассказывать? Но ведь известно, что стоит начать спрашивать себя, почему ты делаешь все то, что делаешь, стоит только спросить, почему ты принимаешь приглашение на ужин (вон голубь пролетел, а мне кажется — воробей) или почему, когда кто-нибудь расскажет нам хороший анекдот, у тебя начинает так зудеть в животе, что ты не успокоишься, пока не зайдешь в соседний кабинет и не расскажешь его сотрудникам, а там, глядишь, и за работу можно снова браться с ощущением выполненного долга. Насколько мне известно, никому еще не удалось объяснить это, так что лучше отбросить всякие стеснения и смело пересказывать все, что хочется, ведь, в конце-то концов, никто не стесняется вздыхать или надевать ботинки; это делают все и постоянно, а когда происходит что-нибудь необычное, ну, например, когда в ботинке оказывается паук или когда, вздыхая, ощущаешь в легких резь, словно туда попало битое стекло, — вот тогда-то и нужно рассказывать о том, что случилось, рассказывать ребятам с работы или врачу. Знаете, доктор, стоит вдохнуть поглубже… Всегда, всегда рассказывать — успокаивать этот раздражающий зуд в животе.
А раз уж решили рассказывать — давайте приведем все хотя бы в относительный порядок: давайте вместе спустимся по лестнице этого же самого дома, спустимся до воскресенья седьмого ноября, ровно на месяц назад. Спускаешься на пять этажей, и вот тебе воскресенье, неожиданно солнечное для ноябрьского Парижа, с огромным, непреодолимым желанием пройтись по нему, поснимать (потому что мы оба были фотографами, я — фотограф). Я знаю, что самым трудным будет правильно рассказать все, и я не боюсь повторить это. Трудно будет потому, что никто толком не знает, кто на самом деле все рассказывает, я ли, или это то, что случилось, или то, что я вижу (облака и время от времени какой-нибудь голубь), или же я просто пересказываю всю правду, которая — лишь моя правда, не более чем правда моего живота, зудящая от желания вырваться оттуда и как угодно, но покончить со всем этим, совершенно все равно как.
Начнем рассказывать не торопясь, посмотрим, как оно пойдет по мере того, как я буду писать. Если меня заменят, если я не буду знать, что сказать, если вдруг кончатся облака и начнется что-нибудь еще (потому что не может же быть так, чтобы все это было только наблюдением за проплывающими облаками да еще время от времени за голубями), если что-то из всего этого… И после очередного «если» — что прикажете поставить, как правильно закончить предложение? Но если начать задавать вопросы — ничего рассказать не удастся; лучше рассказывать, может быть, мой рассказ и станет своего рода ответом, по крайней мере для кого-нибудь, кто прочтет это.
Роберто Мишель, франко-чилиец, переводчик и фотограф-любитель на досуге, вышел из дома номер одиннадцать по улице Месье-ле-Пранс в воскресенье, седьмого ноября текущего года (вот еще два поплыли, серебристые по кромке). Вот уже три недели он корпел над французским переводом научного труда по апелляциям и их отклонениям, вышедшего из-под пера Хосе Норберто Альенде, профессора из университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер, да еще такой, что приподнимает и изрядно трясет старые деревянные ставни на угловых окнах, за которыми удивленные дамы на все лады обсуждают, насколько непредсказуемой стала погода за последние несколько лет. Но солнце — друг кошек,
оседлавший ветер, — тоже светило в тот день, и ничто мне не мешало прогуляться по набережным Сены и поснимать Консьержери и Сент-Шапель [87] . Было всего десять утра, и я прикинул, что около одиннадцати у меня будет лучший свет, какой только возможен по осени; чтобы убить время, я продрейфовал до острова Сен-Луи [88] , откуда пошел по набережной Анжу, взглянул на отель «Лозен», припомнил кое-что из Аполлинера [89] — строки, которые всегда приходят мне на память, когда я прохожу перед «Лозеном» (а ведь должен бы припоминать другого поэта, но Мишель — он ведь такой упрямый), и когда вдруг стих ветер, а солнце стало в два раза больше (вдвое теплее, следовало бы сказать, но ведь это, в общем-то, одно и то же), я присел на парапет и почувствовал себя жутко счастливым в это воскресное утро.87
С. 161. Консьержери и Сент-Шапель. — Дворец Консьержери (XIV век) и часовня Сент-Шапель (XIII век) входят в знаменитый архитектурный ансамбль Парижа — Дворец правосудия (остров Сите).
88
Сен-Луи — остров, расположенный рядом с островом Сите, «колыбелью Парижа».
89
Аполлинер Гийом (наст, имя — Гийом Альбер Владимир Александр Аполлинарий Костровицкий; 1880— 1918) — французский поэт. О каких конкретно строках Аполлинера (в связи с особняком Лозен на острове Сен-Луи) идет речь, не ясно. Также не ясно, какого «другого поэта» вспоминает рассказчик. Может быть (учитывая, что Роберто Мишель наполовину француз, наполовину чилиец), имеется в виду чилийский поэт Висенте Уидобро (1893-1948). В 1916-1933 годах он жил в Париже, писал стихи на испанском и французском языках; в некоторых ранних произведениях Уидобро ощутимо влияние Аполлинера.
Среди множества способов борьбы с пустотой ничегонеделания фотографирование, пожалуй, один из лучших. Стоило бы ввести преподавание этого ремесла детям с самого раннего возраста, ибо оно требует дисциплинированности, эстетической развитости, меткого взгляда и твердых рук. И вовсе не обязательно отслеживать какую-нибудь ложь, как это делают репортеры, и уж совсем не требуется запечатлевать для истории дурацкий силуэт очередной важной шишки, переступающей порог дома номер десять по Даунинг-стрит [90] ; если идешь по улице с фотоаппаратом, то ты просто вынужден быть начеку, чтобы не пропустить на мгновение заигравший на изломе камня луч солнца или бегущую — косички по ветру — девчонку с батоном или бутылкой молока в руках. Мишель знал, что фотограф вынужден работать не в соответствии с тем, что подсказывает ему его внутренний взгляд, а так, как ему коварно навязывает камера (вот еще одно облако, нет, почти черная туча), но он не опасался этой подмены, потому что знал, что стоит ему выйти из дому без «Контакса», как к нему тотчас же вернется беспечная рассеянность, взгляд, не ограниченный рамкой визира, чувство света, не прочитанное диафрагмой и выдержкой, пусть даже 1:250. И прямо сейчас (ну и словечко — сейчас, — глупая, примитивная ложь) я мог бы остаться сидеть на парапете у реки, наблюдая, как мимо проплывают красные и белые лодки, при этом мне и в голову не пришло бы мысленно выстраивать кадр, не то что уж позволить себе вмешиваться в самопроизвольное течение вещей; так и сидел бы неподвижно, влекомый временем. Да и ветер к тому времени стих.
90
Даунинг-стрит — улица в Лондоне, на которой находится резиденция премьер-министра.
Затем я прогулялся по набережной Бурбон и дошел до самого конца острова, где находится одна уютная площадь (уютная не потому, что маленькая, и не потому, что скрыта от посторонних глаз; наоборот — она широко распахнута навстречу реке и небу), которую я просто обожаю. Площадь была пуста — если не считать одной парочки да непременных голубей; может быть, некоторые из тех, что сейчас пролетают надо мной, как раз были там, на площади. Я прыжком взлетел на парапет и отдался обволакивавшему и окутывавшему меня солнцу, предоставив ему лицо, уши, обе руки (перчатки я положил в карман). Фотографировать я не собирался и закурил — просто чтобы чем-то заняться; полагаю, что именно в тот момент, когда я подносил спичку к сигарете, мой взгляд остановился на том мальчике.
Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а он ей не сын, что они — именно пара, в том самом смысле, которым мы наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему парнишка так нервничал — словно жеребенок или заяц; он то совал руки в карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу. Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте. Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и сдерживал его только стыд — эта последняя, жалкая декорация.
Все это было настолько ясно — оттуда, с пяти метров, — а мы на набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас, думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо (она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и — глаза, какие глаза…), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть (ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание). Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности в том, что, касаясь… (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается.