Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чудесные знаки
Шрифт:

Я сказал, что мы пошли и большое спасибо за воду и песни.

— Мать моя во Владивостоке, — забормотал Дима. — Мать. Она шлет вам гостинец. Она простой человек, она сама месила и жарила.

Оно все равно происходило. Оно было невидным, как время. Было везде. Дима протянул ей страшный пряник, на котором глазурью было напечатано «Москва». И она зачем-то (о, женское любопытство!) стала брать его в руку, ссохшуюся наманикюренную ручку с пальцами-ножами. И стала нести эту стальную лапку свою с пряником окаянным ко рту (а где-то стало сильно тикать, спешить, как будто последнее время истекало и надо шевелиться, махать руками, прыгать, огогокать, пока не замрешь с жалкой улыбкой, весь взмокший, роняя из пальцев монетку свою), а она наклонила лицо над пряником, и можно было отрубить ей голову, такой был наклон шеи, а она, не понимая, близоруко поднесла пряник к сощуренным глазам, еще успела

глянуть мельком на нас с пустой лаской в карем взоре (успею еще хохотнуть, или пукнуть нечаянно, или шлепнуть ее по спине, мол, чего там!), но пряник приплыл к самим глазам, и в легких карих пустотах задрожали два узких зрачка смертных, рот безвольно открылся, и пряник вложен был, зубы зажали его аккуратно, откусили кусочек, внимательно сжевали. Горло глотнуло. «Гнев мой! Остуда моя!» — крикнул страшно кто-то. Зашаталась вся, жилки забились повсюду под кожей у ней, налились кровью, заныли; заохала, воздух царапая, оседая. Так стонала, что я заплакал: «Ага! Окаянная, вот ответный обман тебе! Неповадно впредь юность натягивать на костяк свой радикулитный!» Озиралась в беспамятстве. Взгляд мокрый метался. По лицу моему пусто шарил, по воздуху. Гаснул уже, оползала она по стене, глухо охая, схватившись за горло, хрипела. Взгляд, детский от удивления, заблудился, искал, по лицу моему пусто шарил — по воздуху, по лицу моему — по воздуху, задержаться не мог, — не было ему ниоткуда света-радости, зрачку его дрожащему, жаркому, шарил, искал, бедный. Нет, нигде не было! Затихать стала уж, грудой тряпья на полу, дрожь по ней пробежала, рваный хрип отлетал вместо красивого голоса певного, рваный, утробный хрип жадности неутоленной. Дрожь последний раз, слабая, прощально всю обежала, умирающую, незримым огнем обежала, погасла. Лежала груда тряпья синего, как будто лужа грязного снега. Под грудой куча глупая костей, плоти — оползающей, отвратной, студенистой. Не верилось. Вижу — нога недоверчиво, боязливо тянется потрогать кучу, — не шевельнется ли? Это друг мой, тоже живой, как и я, не понимает смерти, хочет потыкать ногой. Ой, Дима, не надо бы! Нет, ткнулась нога боязливая в кучу безвольную и отдернулась, затаилась. И шевельнулась! Не груда уже — осмыслилась, вновь захрипела издалека, слабенько. Возвращалась бегом сюда. Шевельнулась, приподнялась как-нибудь с китайской гримасой от последних усилий — из груды к нам зыбкое поднялось лицо, без особой надежды, просто мокрое лицо, осиротевшее в своей доле, но к кому-нибудь, хоть к кому, напоследок с жалобой — знаешь, как умираю я вся?

Взгляд слепнущий (уж и не ждал, не искал, уже туда смотрел, щурясь слеповато — в тот свет заглядывал, обжигаясь) случайно на Диму упал… Жалкая грудка дрожащая нагрубать стала. Тщетно руками прикрывала грудку, оскалясь в усилии. Жарко жарко в груди у меня, вскипает все — сжала грудь рукой, брызнуло молоко прямо в черную харю мучителя:

— Загляденье мое!!!

Мы бросились бежать.

Лифта невозможно было ждать, мы, толкаясь, слипаясь от молока, мчались по лестнице, бессовестно отталкивая друг друга, чтобы первым вырваться. Мы выкатились на улицу и встали, глядя друг на друга. Потом мы разом глубоко вздохнули, словно вынырнули наконец, и оба посмотрели на ее окно.

В окне, да, она стояла вся. Припала к тонкому стеклу, как плющ, в стоячем воздухе не шевелясь стояла. Сквозь стекло хотела — сюда, к ветеркам, к воздуху остудному. Помахать нам очень хотела, видела нас, дале-еких, простить нам все, ау-у-укнуться, но рука оползала по стеклу, не было сил в руке всплеснуться движеньем. Совсем ослабела уже. Расплывалось виденье — толща воды ли размыла так, или сумерки тесные, — но смутно видна была, отходящая, беловатая вся. Колыхалась, всплывая.

Дима, Дима, Дима! Ну что же это такое?! Ну неужели все это правда?

А Дима обернулся ко мне, и я слегка отпрянул. В мелком-мелком смехе плескалось лицо его, и он щурил свои узенькие глазки. Ямочками, ужимочками лицо его рябило, как будто он меня — вот, поймал, ага — сетью-капканчиком. Сторожил долго, перехитрил, схлестнул, запутал, повалил бешено прижимай уши шипи тварь бей хвостом выну я сердечко твое из пушистой груди!

— Дима!

Ярость моя! Алчба моя!

— Дима!

И вдруг я услышал далекие глубинные подземные гулы. Прямо под ногами задрожало все.

— Но ведь это же метро, Дима? — крикнул я.

А Дима не отвечал мне, друг мой Дырдыбаев, смеялся он все громче и громче, приседал от хохота, хлопал себя по бокам, заходясь от веселья, вертелся неостановимо.

— Заикуша! — крикнул он. — Заикуша!

Я знаю — все услышали! Я заметался, но он показывал на меня пальцем.

— Вон, во-он Заикуша!

— А-а-а! — закричал я, чтоб заглушить его.

— Заикуша! —

взревело отовсюду сразу голосом его, дырдыбаевым. И хохот его ревел отовсюду, а сам он плясал, крепыш развеселый, и бил себя по бокам.

— Убью тебя! — крикнул я ему и прыгнул, чтоб поймать, раскогтить всю мякоть его.

Я прыгнул и поймал воздух, схватил воздух студеный, зимний — далеко, под деревьями скакал тот уже, бочком-бочком обегая круги света фонарного. Он путал след, петлял, приседал за урны, хихикая. Потом выскакивал вдруг и оскальзывался на грязном снегу, я победно кричал:

— Упал! Упал!

Но он вскакивал и кружил, раскинув руки, мечтательно заглядевшись в черное небо, кружил и падал, и я снова кричал в дикой радости, коловшей мою грудь ножами:

— Упал! Ты упал!

Но он вскакивал и кружил-бежал.

Тогда я погнался свирепо — ветер лицо обжег, слезы высек. Я задохнулся от бега, прыгнул схватить… Но чудным образом он отодвинулся, за бульваром оказался и сквозь спутанные зимние ветви мелькал, оскальзывался, падал, поднимался, плясал. Он не отряхивал грязного снега, он весь извозился, и чем грязнее он становился, тем свободнее, легче ему было. Я видел это.

Бегал он, бегал-кружил, заглядывался в небо, махал ему кулаком. Кричал он. «Уша… уша…» — доносилось ко мне.

Тогда я закрыл глаза, чтоб хоть не видеть окаянного. И вот же слышу я высоко-высоко, в самых широколиственных кронах густых шумит сонный ветер. А далеко внизу кто-то маленький трогает битые стекла. Лето! Середина июля! — догадался я.

Часть третья

СЛЕПЫЕ ПЕСНИ

В ноябре огня надо. Но нигде же нету. Значит, терпеть надо. Огонь внутри. А ноябрь весь наружу, весь такой всюду: гонит ветры он, каменеет в бесснежье. Песок, рванина, мятые банки пронеслись туда, яростные, пронеслись сюда, яростные, воет воздух по-над голой землей, поэтому ясно — огня нигде нет. Теперь пока что до пухлого, мирного снега будет громыхать эта ярость наглая, как смерть, будет лязгать — ноябрь. Окаменелая вся земля, вся скукоженная и почернелая осень — стали мусором и пылью, больно бьющими в лицо. Ноябрь будет подличать и ненавидеть. Не то дело июль. Июль высокий и живой. Он круглый, он сам — гнездо. В нем огня и не надо. А в ноябре — очень надо. Но его нет. И надо терпеть.

Прыгало, например, знал это и терпел, терпеливо дрожа в проеме двойных дверей «Кулинарии». Он пьянел от запахов печений сладких, разбухал, насыщаясь. Становилось приятно, дремотно, и, весь кружась, он себе казался ребеночком в неге.

В спину стучали, гнали, раскачивали, проклинали. Прыгало сползал с высокого порожка, кривясь — в ноябрь, жмурясь от свирепой пыли.

Прыгало знал, что надо терпеть, а Не-надо-не-надо не знала. Она злилась очень и даже дралась. Обмерзала и выла, суя пальцы в рот — погреть. А Прыгало понимал — терпеть-то надо. Он даже знал, что это ноябрь. Он даже слово это помнил, мог вымолвить его, если что, но оно ворочалось внутри гортани и оседало, невостребованное. Прыгало не следил за тем, куда уходит слово, не замечал даже, что мало их осталось у него в памяти. Для общения с миром у него были звуки, знаки, а то и обрывки целых слов. Хватало. Мир ему бросал обрывки, кусочки. Прыгало ему — звуки, знаки. Что ветром наносило, что из рук людей падало — Прыгало подбирал. Похрюкивал удовлетворенно.

Прыгало гораздо интереснее было мир ощущать, чем думать о нем узкими негибкими словами. Он бодро откликался на каждый зов, с готовностью подбегал ко всему любопытному, буйно шевелящемуся, глазел, трогал, участвовал, пока не наступала ночь и не нужно было искать ночлега.

Прыгало, например, увлекало, что он такой Прыгало. Прыгает, упадая на одну ногу, и совсем этой ноги не чувствует. А нога, которой не чувствует, она словно землю всякий раз проминает, когда Прыгало ступает на нее. Этой ногой Прыгало ступает в бездонное, оттого кренится, оттого Прыгало.

От такой ходьбы кружилась голова, и Прыгало похохатывал. Нога ему нравилась, увлекала. Прыгало трогал ее, а нога не чувствовала — вот она есть, ее видит Прыгало, а она ничего не чувствует, для нее никого нет, даже самого Прыгало. Прыгало продырявил ступню насквозь и показывал людям, как будто болит. Те шарахались, кричали и бросали ему монеты. А оно не болело. Он показывал для денег. Нарочно. Он подстилал под голую ногу крышку от обувной коробки и сидел на самой верхней ступеньке подземного перехода, словно сейчас возьмет и поедет вниз. И правда, если он долго сидел, то ему начинало казаться, что не ноги-ноги людские вокруг идут, и идут, и идут неустанно, а он. Прыгало, плавно дрогнув, отправляется в плавание, начинает быстрей и быстрее лететь прямо сквозь замерший мир, разгораясь в полете.

Поделиться с друзьями: