Чудовище (сборник)
Шрифт:
— Чего плетешься еле! — сзади последовал еще один пинок гугнивого. — Это тебе не на вечерях рассиживать, сволочь!
Ответить ему не было возможности. Главный легионер вырвался на несколько шагов вперед и уже не оборачивался: спина и шея его были неестественно напряжены, будто и его гнали пинками и тычками по этой пыльной тропинке. Сады уже закончились. И дорожка вилась меж холмов, на которых стали появляться первые зеваки. С каждой минутой их становилось все больше.
Зрелище они из себя являли необычайно разноликое и пестрое. Толпы множились и уже покрывали собою почти все склоны холмов. От молчаливого созерцания они постепенно переходили к более активным действиям — воздух, и без того прокаленный и тяжелый, наполнился гулом тысяч голосов. И из этого гула уже можно было выделить отдельные
— Попались наконец-то! — вопило истошно злорадство. — Так им! Вот посодют на кол-то, тода нарушать не станут!
— Да чего там, ребята, бей их камнями! — вырывалось из чьей-то груди нетерпение, жажда деяний.
— Жечь их, дотла жечь!
— До двенадцатого колена, гадов!
— Погодь, погодь ты, быстрые очень! Тут надо медленно, тут надо жилы драть, тянуть потихоньку — вот тогда осознают!
— Рви их в клочья!
Кого их? Он ведь один, его одного волокут по этой пыльной и непонятной дороге. Нет, все бред, все помутнение разума, галлюцинации. Не может быть такого, не может!
— Вишь, как тебя привечают! — Гугнивый оказался совсем рядом, сбоку. Тощей, но костляво-мохнатой рукой он обвил плечи и приторно шептал в ухо, омачивая его теплой, вонючей слюной: — Ничто, пострадаешь за всех, малый, искупишь их грехи. Не-е, ты тока погляди на них, голубь, как они тебя любят, ты погляди тока! Неужто за таких и пострадать жаль?! Хе-хе-хе!
Он ничего не понимал. Это была какая-то страшная ошибка: куда его волокут, зачем? Откуда эти жуткие рожи по краям дороги? Где те сирые и убогие, за которых они готовились заступиться? Где вдовицы, несчастные и страждущие, где сироты и обездоленные? И главное, почему он один?! Почему вся эта лютая злоба и ненависть направлены на него и только на него? Почему столь злорадно улюлюкают вслед невесть откуда появившиеся мальчишки-несмышленыши, им-то он что сделал? Голова и тело не выдерживали такого чудовищного напряжения, ему казалось, что еще миг — и он упадет, умрет, тут же, под ногами рассвирепевшей толпы. Но он не падал, не умирал. Он так же быстро бежал, подталкиваемый своими неутомимыми стражниками и вездесущим гугнивым бесом.
— За что? Почему меня? Это ошибка! — почти прокричал он осипшим, не своим голосом.
Гугнивый тут же обдал жаром и мокротой ухо:
— Ну и ошибочка, ну так что ж теперь-то. Кого надо, сам знаешь, не нашли, упустили, стало быть, — голос его все добрел, мягчал, наливался сиропом, — а чем ты хуже, голубочек, ну чем, и ты сойдешь! Вон, вишь как народ тебя встречает уже и полюбить успел, ты ему кланяйся за это, голубок, кланяйся!
— Распять его! — вопила толпа. — Распять! Жечь!! Жилы драть! Чего-о тя-я-янете-е! Распя-я-ять!!!
Гугнивый вдруг отскочил в сторону, засуетился, громко покрикивая:
— Ну что тут?! Сработали, что ль? Ну лады, мужики, по полбанки каждому! — Насморочный голос его взлетал и срывался совсем расхлюстанно и беспорядочно, не выдерживая даже положенных интонаций, будто окончательно захлебнувшись в мокроте и слизи. — На совесть, мужики? Ну лады! Вот вам еще на пузырь. А ну давай, поднесли, подняли, и-э-эх!!!
На плечи, на спину, на самый хребет обрушилось вдруг что-то неимоверно тяжелое, твердое, угластое. Ноги подогнулись, он упал лицом в пыль, придавленный холодной и жесткой тяжестью. Но пролежать долго не удалось: его рванули под руки, обрушили на все тело град пинков, тычков, откуда-то появились плети, и моченная в рассолах витая кожа впилась под ребра, принося острую, нестерпимую боль. Шатаясь, ничего не видя вокруг, с залитыми потом и кровью глазами, он привстал и, придерживая одной рукой холодное дерево на хребте, другой тяжело опираясь о колено, сделал шаг вперед, потом еще шаг, еще, еще…
— Живей, живей, голубок, — вился рядышком гугнивый, — не заставляй ждать людей, ну давай, давай же!
— Не хочу! — прохрипел он сдавленным горлом сквозь стиснутые судорогой зубы. — Не хочу!
— Да ты не боись, милай, не боись! Нешто мы варвары
какие! — Выпученные глазища желтели перед самым лицом, и казалось, в них появилось даже некоторое сострадание, сочувствие к жертве. — Все будет путем, мы тебе в каждую ладошку по полпинты новокаина закатаим — и не почуешь ничего, голубь, будешь себе болтаться, как в ясельках, на радость людям!— Распять его!
— На кол! На кол!
— Да не спеши ты…
Сил не было. Но он шел, не веря в происходящее и не видя выхода, понимая, что именно это и только это и есть самая доподлинная реальность, самая материальная и живая. Да кто же они?! Откуда они?! Он напряг силы и присмотрелся. И по краям дороги, и впереди стояли, прыгали, терлись друг о друга и заглядывали вниз, ему в лицо самые обычные люди. Одеты они были кто во что горазд: повсюду мельтешили и туники, и халаты восточные, пестрые и теплые, и серые заурядные, но экзотические в этой средиземноморской глуши ватники и душегреи, распахнутые по случаю особого климата. В землю били, топтали ее нетерпеливо тысячи сандалий, загнутых турецких туфель, то тут, то там, среди множества босых ног, ерзали нетерпеливо сапоги всех покроев и кож, даже валенки и те угадывались в сплошной толчее ног. В воздух взлетали тюбетейки, чепчики, ушанки, гребнистые шлемы и самые обычные шляпы. Отдельной группкой стояло человек двенадцать в костюмчиках, при галстуках, с «дипломатами» в руках. Они были очень выдержанны и лишь сочувственно и с нужным пониманием благожелательно кивали в ответ на возгласы, как бы всемерно одобряя народное мнение, но сами не кричали. Когда они стали ближе, увидели его, то у всех, будто по команде, на лицах появился немой укор, неодобрение. Толпа была разнолика, многообразна и непонятна, до боли непонятна.
— Не сумлевайся, голубок, гвоздочки как в маслице войдут, не почуешь даже. Сам видишь — все для тебя делаем! Ничего не жалеем! — Гугнивый бес прослезился, захлебнулся и вовсе соплями, прочувствованно смолк, прогундосив лишь: — Не подведи-и-и!
Он шел только потому лишь, что видел в нескольких метрах перед собой неестественно напряженные шею и спину тоскливого легионера, как бы слыша его грустный голос: положено, так надо, браток, терпи. И тот впрямь обернулся на ходу, кивнул и впервые за все время надел на голову свой красивый сверкающий шлем.
— Вот и пришли почти. Гляди-ка!
Он приподнял голову, распрямился. Впереди высилась гора, высвеченная ослепительным солнцем, сияющая в его лучах, будто не земное, а некое небесное творение.
— Держи, голубок! — Гугнивый с размаху опустил ему на голову что-то колючее, тяжелое, причинившее жгучую боль. — Вот твоя корона земная! Ты добился своего! Смотри, как тебя привечают облагодетельствованные тобой. Они ждут! Они жаждут, голубок! Иди, искупи их грехи, они достойны этого, они воздадут тебе! Хе-хехе, — гугнивый захлебнулся в мелком, бесовском смехе. Это был его час, его ослепительная минута бытия, ради которой жил. И он торжествовал.
Многопудовый крест сам сполз по хребту, уперся в землю. Стало на мгновение легче, но только на мгновение, потому что сам хребет и без тяжести чувствовал ее, и без груза был пронзен болью. Рука машинально впилась в терновый венец, сорвала его, раздирая в кровь кожу головы, отбросила в сторону.
— Нет! Не хочу! Оставьте меня, оставьте! — Такого отчаяния и злости еще никогда не было в нем. — Почему я должен умирать за вас за всех, искупать ваши грехи, нет! Не хочу!!!
Гугнивый не гнал его, не подстегивал, не взваливал креста на плечи. Он стоял рядом на полусогнутых, кривеньких ножках с открытым щербатым ртом, и в глазах его был дикий, неописуемый восторг, казалось, вот-вот и он завизжит, как хряк в миг оргазма. Смотреть на него было тошно.
— Не-ет! — Он заорал во всю глотку, на всю вселенную. И в крике этом было исступленное отчаяние, он не хотел умирать ни за кого, ни даже за самого себя, а уж тем более ради этой беснующейся, осатаневшей толпы. — Не-е-ет!
Тоскливый легионер стоял совсем рядом. И грусти в его глазах было еще больше, и скорби тоже — еще больше, чем прежде. Щеки его были мокры. И он не утирал их. Но он — молчал, ничего не говорил, он только смотрел, мелко моргая своими красными голыми веками.
— Не-е-ет! Никогда! Не хочу!!!