Чуть позже зажглись фонари
Шрифт:
И поспешила рассказать ему о своих престижных женихах, чтобы самоутвердиться в его глазах – мол, если ты бросишь меня, есть, есть кому подобрать…
Ведь после той сцены во дворе моего детства я стала жутко закомплексованной: все девочки, а потом девушки и женщины казались мне гораздо привлекательнее меня. Кто я, спрашивала я себя, стоя перед зеркалом и придавая своему лицу выражение «хорошенькости», – очкастая и сутулая девица. Никому не нужная. Кому такая может понравиться? Любой предпочтет мне игру с мальчишками.
В пятнадцать лет я была носатой, длинной и тонкокостной, а потому казалась очень худой. И хотя мода
Я тогда не возразила, потому что уже чувствовала: если я сильнее бабушки, то лишь в даосском смысле – именно Лао-цзы писал о том, что слабое побеждает сильное…
– За несколько лет до тебя я отказала академику, обещавшему мне двухкомнатную московскую квартиру (на тот момент у меня была только своя комната в коммуналке), а к тому же длительное проживание с ним в Италии, в том чудном солнечном месте, где прохаживался Горький, обожавший Голубые пещеры, – хвастливо и глупо говорила я Димону, поднимая себе цену. (Я угадывала, что он, как спекулянт по природе, мог любить только то, что престижно, или то, на что есть большой спрос. Впрочем, здесь я зря употребила глагол «любить».)
– Дура.
– А потом убежала и от молодого мужчины…
– С успешным бизнесом и наличием дорогой загородной недвижимости? (Димон так и выразился.) И выбрала меня – человека, у которого на тот момент был один костюм и старая разбитая «тойота», но не было ни своей квартиры, ни постоянной работы! Ты это хочешь подчеркнуть? То есть ты героиня?
– Почти.
– А по мне – так оторванная от реальности дура. Не от мира сего. Хотя… – он усмехнулся, – никакой практической пользы от твоего ума… Значит, все-таки дура по американским меркам.
Я возмутилась:
– А кто предупреждает заранее о смене курса рубля, просматривает твои перелеты? Стоит мне сказать: не волнуйся, долетишь – у тебя спадает психическое напряжение. Я сохраняю тебе здоровье. Разве это не практическая польза?
– Это не от ума, – возразил Димон, – это помимо тебя. – И захохотал, демонстрируя идеальные зубы. Но вдруг добавил, удивив меня: – В отличие от других я-то вижу твою ценность и знаю, что сам живу под крышей твоей удачи. Был ведь абсолютнейшим неудачником. Хотя я не понимаю, как ты это делаешь. Скорее всего, это действительно идет просто через тебя, ведь ничем рациональным объяснить траекторию твоей жизни невозможно. Иногда думаю: как ты вообще до меня существовала в нынешнем сугубо материальном мире? Как вообще выживаешь?
– Нормально.
Почему-то я обиделась.
На самом деле мой выбор из трех предложенных судьбой вариантов объяснялся достаточно просто: я как художница иногда участвовала в выставках, на которые стекалась, так сказать, культурная прослойка общества, а Димон был сыном известного писателя, то есть мы вращались в одной достаточно узкой среде, и я уже рассказывала, что познакомил нас с Димоном мой первый муж-художник,
с которым у нас сохранились вполне мирные, хотя и далекие отношения, – мы все трое случайно совпали на одной из выставок российского авангарда.– Выживаешь только благодаря своей экстрасенсорике. Ты инопланетянка до мозга костей… (Словосочетание насмешило меня, но я скрыла улыбку.) И объяснить тебя невозможно. Ну, или… – он решил снизить романтический пафос до юмора, – Франсуа Перрен из старой комедии, которого спасает только то, что он почему-то всегда поворачивает в противоположную сторону от приготовленной для него опасной ловушки. – Он засмеялся, но смех его мне показался фальшивым.
Но самой опасной ловушкой для меня оказался как раз он! Димон. А точнее, его проекции.
И все-таки сейчас я понимаю, что не отвергла ухаживаний Димона (какой милый старинный получился оборот!) потому, что он был родом из моего детства. Как Димон-первый. А все остальное просто этому сопутствовало. Или благоприятствовало.
Мы выросли на одной улице. Он учился в соседней школе – той самой, во дворе которой однажды расцвела для меня сверкающая гора металлических обрезков. Более того, вполне возможно, частью этой удивительно прекрасной горы я была обязана лично ему – последний месяц перед окончанием школы работавшему в школьных мастерских.
Наверное, я не один раз видела его на улице и он меня, но из-за разницы в возрасте (он был старше почти на тринадцать лет) мы не могли заметить друг друга. Впрочем, когда, лет в двадцать пять прочитав «Лолиту», он уже, по его признанию, стал пристальнее вглядываться в лица двенадцатилетних девочек (о порочное влияние классика Набокова!), то вполне мог выделить меня – худенькую девочку со светлым хвостиком, симпатичную, с горсткой веснушек на чуть вздернутом носу, очень застенчивую – из общей массы. Но мог и не выделить.
Однако, хотя наши жизни протекали тогда в разных возрастных ареалах, не имевших точек соприкосновения, его семья существовала в пространстве нашего дома – как бы виртуально, виртуальность была еще докомпьютерной, что не меняло ее сущности: человека знаешь, слышишь о нем, но в реальности ты с ним не встречался. Так и семья моего будущего мужа иногда возникала на прозрачном полотне дня – например, упоминанием бабушки, что вышла новая книга писателя Сапожникова, который живет недалеко от нас, в деревянном собственном доме; бабушка произносила все это с такой интонацией, что я воспринимала и самого писателя Сапожникова, и его деревянный дом, как факты заведомо отрицательные: ведь мы жили в маленькой отдельной квартире, и это было как бы правильно. И сам Сапожников, иногда одним бабушкиным словесным росчерком возникавший и тут же исчезавший в воздухе нашего дома, мне не нравился. Он был как его фамилия. Груб и прост.
Это значительно позже возникнет в моей жизни скромный, добрый и мудрый сосед по даче, глубокий старик, бывший сапожник, до самого конца своей долгой и достойной жизни изготовлявший мягкие войлочные домашние тапочки, а потом культурологически откликнется ему Якоб Бёме… Бабушка моя и к Бёме бы относилась отрицательно: философ обязан быть философом, а не обувь ремонтировать, сказала бы она ему, но, возможно, бабушке просто стало бы обидно за Плутарха, в честь которого ее дед назвал своего сына, ее отца, окрестив, однако, как Пантелеймона.