Чувства и вещи
Шрифт:
— Хотите, чтобы он уехал отсюда?
— Не в этом дело. Он может стать настоящим ученым. Ему нужна атмосфера университета. Понимаете?
«Вот сумасшедшая, — подумал я совершенно беззлобно. — Действительно, если боги хотят покарать журналиста, они отнимают разум у тех, кто пишет в редакцию».
— Ничего не могу вам обещать, — ответил я ей. — Может быть, потому, что хорошо помню ваше письмо…
Лицо ее опять стало некрасивым, как днем, растерянным и жалким, я увидел непропорционально высокий лоб и детски беспомощный подбородок. Мне стало больно от этой перемены, и я пожалел о моих словах.
Она улыбнулась.
— Когда я писала, то думала, что одна
— Не верите? Во что?
Ну… — она слабо рассмеялась. — Ну… в эту… в любовь. Рассказали детям про жар-птицу, — и доверительно коснулась моей руки. — Забудьте о моем письме. Я искренна с вами. Нечего желать того, чего нет. А ученым он может стать несомненно. Видите, я рассуждаю здраво…
— Почему его отлучили?..
— Да, — поняла она. — Это — его выражение… отлучили. Нелепая мальчишеская история. Они на физмате построили самодельную ракету. Видимо, в честь Лобачевского — тот любил такую шутку. И ночью, понимаете… — она показала рукой, как ракета уходит в небо. — Полгорода разбудили.
— До открытия неэвклидовой геометрии ему остается один шаг, — пошутил я невесело.
— Он одержимый человек, поверьте…
«Подобным субъектам, — мелькнуло у меня, — видимо, необходима время от времени мощная эмоциональная разрядка: один раз запустить ночью трескучую ракету, второй — стать перед женщиной на колени, чтобы потом в ледяных пальцах держать интегралы».
— …Сейчас он разрабатывает теорию игр, — говорила она. — Это — самое новое и, может быть, самое удивительное в математике. Он хочет овладеть логикой случая.
Поезд судорожно дернулся.
Мы быстро зашагали по уже пустынному перрону. И когда поравнялись с моим вагоном, поезд тронулся, пошел. Она торопливо и сильно обеими руками сжала мои руки.
— Не сердитесь на меня и подумайте, подумайте…
Я поднялся на колеблющуюся подножку. Малявина шла рядом, и улыбалась, и махала рукой в темной перчатке. Я стоял на подножке, и, уже ни о чем не думая, тоже махал ей рукой, и тоже почему-то улыбался.
Поезд плавной дугой огибал вокзал.
4
Кто же рассказал детям про жар-птицу?
Я стоял у окна. «Случайное массовое явление» — дождь — не стихало; по широкому и толстому вагонному стеклу плыли большие радужные капли Размытые огни города в последний раз заплясали и скрылись. За окнами густо чернел лес.
О жар-птице детям рассказали Петрарка и Пушкин, Шекспир и Стендаль… Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу путешествием в малоисследованные области человеческого сердца.
Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы — этнографы или вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.
И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели до него, как замечали все и до Ньютона падающие яблоки, но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви — в ощущении возможности бесконечного
счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви… тем более любовь подвержена непостоянству…»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, — словно струя пресной воды в открытом море.Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул. «Чем сильнее у человека характер, тем менее склонен он к непостоянству». «Красота есть… обещание счастья».
Любовь к «хорошим определениям», без которых не мыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью, он фантастически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить и она высказывает лишь несомненные вещи — истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом. И там же он как бы мимоходом обмолвился:
«Мое сердце развившееся гораздо быстрее, чем ум…»
И вот об эти-то слова, как о высокую плотину, разбился поток моих мыслей о Стендале и о любви. Я даже ударился лбом о толстое и холодное вагонное стекло. «…Сердце, развившееся гораздо быстрее, чем ум…» Да ведь это Эйнштейн, это Планк, это Сеченов, это Винер, это… Ну ладно! Я не стал мучить себя дальнейшими перечислениями. Важно, что найдено что-то существенное, некая закономерность. Умными в высшем смысле слова оказываются люди, у которых сердце развилось раньше ума. Черт возьми? Чем это не формула? Тоже «хорошее определение» От удовольствия я даже рассмеялся. Вот она, тема…
И с этой точки зрения многих весьма эрудированных и эффективно мыслящих людей называть умными не стоит — именно потому, что ум у них развился раньше сердца. И это бывает непоправимо: восстановить равновесие так же трудно, как черепахе догнать быстроногого Ахилла.
Я в первый раз задумался об искусстве — или о науке? — этого удивительного равновесия между сердцем и умом. Как его добиться? Что нужно, чтобы сердце развилось раньше? В наш век. Ведь Ахилл может настолько обогнать черепаху, что почувствует себя в самом деле мыслящей плесенью.
Взбивая подушку на верхней полке, я решил: Ахилл и черепаха. Да. Большое раздумье.
5
Вечером через день я вошел в кабинет редактора.
Был час, когда редакционная жизнь переваливает за невидимую черту. Многоликая суета откатывается назад, подобно большой волне, напоминая о себе лишь на маленьких островках: у дежурного секретаря, рядом с телетайпом, в типографии. Становится тихо в коридорах и кабинетах, наступают минуты шутливых воспоминаний, непринужденных лирико-иронических бесед и блаженного молчания.
Редактор был у себя один. Сидел, положив локти на массивный письменный стол, и беззвучно смеялся, обернув лицо к стоящему сбоку телевизору с большим лунно-ярким и лунно-рельефным экраном. Ему стало неловко, будто я застал его за делом, недостойным редактора. Быстро щелкнув, он выключил веселую комнатную луну, смущенно кашлянул и, выйдя из-за стола, как радушный хозяин, пошел мне навстречу.
— А! Автор статьи «Планктон искусства», которая через несколько дней, надеюсь, украсит…
— Не украсит, — мягко возразил я. — В жизни все оказалось не так…