Чужие и свои
Шрифт:
В вагон, где мы ехали, набивалось постепенно все больше немецких солдат. Потом стали устраиваться и офицеры; наверное, они садились по дороге или им не хватило мест со своими.
Потянется ли дальше ниточка от чубатого полицая, который приставал с «кукурузой», мальчик, разумеется, не знает. Но все равно боится. И видно, не зря. Прямо в вагоне, через одну-две скамьи от нас с дядей Мишей наш русский доктор пристает к немецкому офицеру. Не все слова знает, показывает на пальцах, но гнет свое: как, дескать, узнать про человека, не важно про кого, вообще — еврей он или нет? Офицеру, кажется, все это неинтересно, и он не очень понимает, чего этот русский к нему пристает. Долго молчит, вежливо слушает. Наконец меланхолически
Мало ли что! — не унимается активный доктор и опять вяжется к офицеру. Жестикулирует, повторяет, что «а если найн? ну, нихт обрезание?». Показывает пальцем, как пилят. Похоже, что офицеру это уже надоело. Он смотрит в окно, сопит и, наконец, объявляет, явно собираясь на этом закончить беседу: «Dan ist er eben kein Jude! — говорит немец уверенно, с нажимом. — Тогда он, значит, не еврей...»
Просто и ясно. Хорошо бы, и остальные так считали. Кажется, еще раз пронесло, но после такого второго звонка мне становится совсем уж неуютно. Сколько можно? И как на этой карусели выкрутиться?
Дело к вечеру, поезд идет все быстрее; говорят, это уже Германия. Последний для меня день в эшелоне (я этого, естественно, не знаю). Недолгая остановка на чистенькой, совсем заграничной станции Бромберг (это теперешний польский Быдгощ). Отцепили паровоз, он дает короткий гудок и куда-то уходит. А к эшелону уже медленно катится другой паровоз. Сияет какими-то латунными частями и вообще выглядит так, словно его вымыли с мылом. Из окошка кабины глядит весьма упитанный, излучающий спокойствие и достоинство машинист. На нем синий форменный мундир с начищенными до блеска пуговицами.
Из-под отворотов мундира видна — совершеннейшее чудо ! — белая рубашка с галстуком. Наверное, увидев такое, мальчик подумал, что дело совсем плохо, что раз так, то войну у них не выиграть...
Миновала еще одна ночь. И ранним утром, едва рассвело, эшелон стал тормозить и остановился. Чистенький перрон, везде написано крупными буквами, что это город Нойбранденбург. Новый, значит, Бранденбург. Интересно! Суетятся, бегают вдоль вагонов несколько человек в добротной гражданской одежде. Главный из них — пожилой, седой. В пальто, на голове шляпа-котелок. Помню и теперь выражение его лица (морды, по моим тогдашним представлениям, поскольку — немец), озабоченное, но доброжелательное. С ними начальник эшелона и кто-то из сопровождающих унтеров. У нас в вагоне уже знают, что ночью к поезду прицепили вагоны с людьми, которых везут в Германию откуда-то из другого места. Кажется, здесь их собираются отцепить.
Мы с дядей Мишей выходим из вагона и видим, что множество плохо и как-то не по-нашему одетых людей уже стоят сгрудившись на перроне. Немец в котелке пытается что-то им втолковать. Ему подсказывают — есть переводчик. Прибегает солдат, меня чуть не волоком — скорей, скорей! эшелон пора отправлять! — тащат к этой компании. Из криков и шума следует, что все очень просто: в этом городе оставляют сколько-то человек (может быть, это было пятьдесят, а может, сто), а остальным — обратно в вагоны и ехать дальше.
Пока продолжается неразбериха — кто-то не хочет уходить от своих, кто-то не взял с собой вещи и полез за ними обратно в вагон, — немецкий господин в котелке спрашивает меня, а почему бы и мне тут не остаться. Мы тебя пошлем работать на хороший завод...
Вот он шанс!
Отвечаю, что я вместе с одним дядей. «Он на заводе работал. Можно нам вместе?»
Пожилой в котелке пожимает плечами и одобрительно кивает. Какой-то железнодорожный служащий в форме теребит его, повторяет, что поезд надо отправлять.
Бросаюсь к дяде Мише, сбивчиво объясняю, что можно остаться здесь. Дядя Миша сразу же понимающе кивает головой. И мы, ни о чем больше не сговариваясь и никому ничего не говоря, делаем тот самый «шаг, который может изменить жизнь». Мы хватанули свои пожитки и вывалились на перрон. Через
несколько минут эшелон отправился дальше, а мы остались — вместе с белорусами из прицепленных ночью вагонов. И в тот же день, после бани и вошебойки, были отправлены под охраной на здешнем, уже совершенно немецком, поезде в маленький городок в получасе езды от этого Нойбранденбурга.Там на станции прочли имя городка — Фюрстенберг. Где это находится, в какой стороне Германии, мы тогда понятия не имели.
И вот привели нас...
Глава третья. Лагерь (Фюрстенберг)
Привели нас, уже прошедших неведомую сегодня процедуру Entlausung, а если по-русски — вошебойку, вымывшихся какой-то вонючей жидкостью; уже записанных в какие-то бумаги у дома с вывеской «ARBEITSAMT» на фронтоне, — привели на тихую улочку маленького городка Фюрстенберга. Аккуратные одноэтажные строения, вокруг зелень, за домиками видна вода. Вывеска: «Gemeinschaftslager», «общественный», что ли? Ничего себе лагерь! Ни решеток, ни колючей проволоки; из окошек выглядывают и хихикают девицы, явно соплеменницы.
И тут появляется фигура — фашист, ну прямо с карикатуры в газете «Правда». Здоровенный. Бело-рыжий. Голубые свирепые глазища. Сутулый, как рисуют бандитов в детских книжках. Затянут в синий френч и такие же галифе, явно из очень добротной материи. Сапоги сверкают. Синяя форменная фуражка с высоченной тульей. Резиновая дубинка на ремешке. На левом рукаве широкая красная повязка с черной свастикой в белом круге. И еще на повязке написано большими буквами: Der Lagerfurer.
Сказал он нам примерно такую, весьма внушительную, хотя и короткую речь из двух-трех десятков слов, из коих главное в частотном анализе явно не нуждалось: verboten, «запрещается!». И необходимые, так сказать, пояснения о мерах поощрения. Каждый, кто нарушит Ordnung, будет, ясное дело, bestraft, наказан. Ежели кто чего украдет, то попадет в KZ, — и показал рукой себе за спину (дело происходило, как мы очень скоро узнали, по соседству с концлагерем Равенсбрюк, именно его имел в виду оратор). Кто учинит Sabotage, будет, разумеется, erschossen (расстрелян). Ну, а кто «покусится на немецкую женщину» — такой глагол я бы поставил в меру моего тогдашнего догадочного понимания немецкого языка, — тот будет, ясное дело, mit Tode bestraft — покаран смертью... А теперь, ребята, шагом марш — вот по этой дороге, в лагерь!
Вот где все оказалось по-настоящему! Проволочный забор. Два мрачноватых барака. Двухэтажные койки — голые, одни доски. Спать-то как ? И когда дадут поесть?..
К нам приставлены два старика, один из них — довольно инвалидного вида, у другого на ремне за спиной — тяжеленное ружье, винтовка. Появился прицеп, привезли ворохи какой-то дряни, вроде бы похожей на мешковину. Привозят и солому, жесткую солому, никак не сено. Матерчатая дрянь оказывается как бы матрацными мешками, их велят набивать этой соломой. Каждый получает еще один мешок поменьше — как бы подушка, ее тоже надо набить соломой. Еще раздают одеяла, по два на каждого: на одно ложиться, другим накрываться, поясняет хромой старик. Одеяла тощие, из какого-то выношенного сукна, что ли. Попутно выясняется, что водопровод в лагере есть — труба с двумя десятками кранов, а вместо уборной — пока только яма, ее наспех вырыли прибывшие раньше нас. Загородки хоть какой-нибудь и прочих удобств для пользования этим заведением еще не сделали, это достается вновь прибывшим.
Потом нас ведут строем на фабрику. Недалеко, от силы минут десять. Цехов пока не видели. Позади аккуратной немецкой столовой несколько наспех сколоченных столов со скамьями по обе стороны. Плескают каждому в котелок варева, важно названного «зуппе», а по сути дела — баланды. У кого котелка нет — ждет соседа. Но окошко кухни скоро закрывается, и кто-то остается ни с чем. По возвращении в бараки выдают наконец-то по пайке серого, хорошо выпеченного хлеба. Похоже, грамм двести пятьдесят или триста. Все с жадностью едят.