Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Невозможно у мужчин безнаказанно забрать эту самую любимую… самую дорогую игрушку — войну. Этот миф… Этот древний инстинкт…

Но я ненавижу войну и саму мысль о том, что один человек имеет право на жизнь другого человека.

Недавно мне один священник рассказал, как бывший фронтовик, уже старый человек, принёс в церковь свои награды. «Да, — сказал он, — я убивал фашистов. Защищал Родину. Но перед смертью я все равно хочу покаяться за то, что убивал». И оставил свои награды в церкви, а не в музее. Мы же воспитаны в военных музеях…

Война — тяжёлая работа и убийство, но по прошествии лет вспоминается тяжёлая работа, а мысль об убийстве отодвигается. Разве можно это придумать: эти подробности, чувства. Их страшное разнообразие в моей книге.

Все чаще думаю: после Чернобыля, Афгана, после событий у Белого дома… — что мы не равны

тому, что с нами происходит. Может быть, поэтому оно с нами и происходит?

Когда-то, несколько лет назад, а точнее, четыре года назад, мы думали одинаково: я, многие матери, присутствующие сейчас в этом зале, солдаты, вернувшиеся с чужой афганской земли. В моей книге «Цинковые мальчики» материнские рассказы-молитвы — самые печальные страницы. Матери молятся о своих погибших сыновьях…

Почему же сейчас мы сидим в суде друг против друга? Что же произошло за это время?

За это время исчезла с карты мира, из истории страна, коммунистическая империя, которая их туда послала убивать и умирать. Её нет. Войну сначала робко назвали политической ошибкой, а затем преступлением. Все хотят забыть Афганистан. Забыть этих матерей, забыть калек… Забвение — это тоже форма лжи. Матери остались один на один с могилами своих мальчиков. У них даже нет утешения, что смерть их детей не бессмысленна. Какие бы оскорбления и ругательства я сегодня ни слышала, я говорила и говорю, что преклоняюсь перед матерями. Преклоняюсь и за то, что, когда Родина бросила в бесчестье имена их сыновей, они стали их защитниками. Сегодня только матери защищают погибших мальчиков… Другой вопрос — от кого они их защищают?

И их горе превысит любую правду. Говорят, что молитва матери и со дна моря достаёт. В моей книге она достаёт их из небытия. Они — жертвы на алтаре нашего тяжёлого прозрения. Они — не герои, они мученики. Никто не смеет бросить в них камень. О том, что были мы все повинны, мы все причастны к той лжи, — об этом тоже моя книга. Чем опасен любой тоталитаризм? Он всех делает соучастниками своих преступлений. Добрых и злых, наивных и прагматичных… Молиться надо за этих мальчиков, а не за идею, жертвами которой они стали. Я хочу матерям сказать: не мальчиков своих вы здесь защищаете. Вы защищаете страшную идею. Идею-убийцу. Это я хочу сказать и бывшим солдатам-»афганцам», которые пришли сегодня в суд.

За спинами матерей я вижу генеральские погоны. Генералы возвращались с войны со Звёздами Героев и с большими чемоданами. Одна из матерей, сидящая здесь в зале, рассказывала мне, как ей вернули цинковый гроб и маленький чёрный саквояж, где лежала зубная щётка и плавки сына. Все, что ей осталось. Все, что он привёз с войны. Так от кого вы должны были бы защищать своих сыновей? От правды? Правда в том, как умирали ваши мальчики от ран, потому что не было спирта и лекарств, их продавали в дуканы, как кормили мальчишек ржавыми консервами пятидесятых годов, как даже хоронили их в старом, времён Отечественной, обмундировании. Даже на этом экономили. Я не хотела бы это вам говорить у могил… Но приходится…

Вы слышите: везде стреляют, снова кровь. Какое же оправдание крови вы ищете? Или помогаете искать?

Тогда, пять лет назад, когда ещё правила компартия, КГБ, — я, чтобы уберечь героев своей книги от расправы, иногда меняла имена, фамилии. Я защищала их от режима. А сегодня должна защищаться от тех, кого недавно защищала.

Что я должна отстаивать? Своё писательское право видеть мир таким, как я его вижу. И то, что я ненавижу войну. Или я должна доказывать, что есть правда и правдоподобие, что документ в искусстве — это не справка из военкомата и не трамвайный билет. Те книги, которые я пишу, — это своего рода проза. Это — документ и в то же время мой образ времени. Я собираю подробности, чувства не только из отдельной человеческой жизни, но и из всего воздуха времени, его пространства, его голосов. Я не выдумываю, не домысливаю, а организовываю материал в самой действительности. Документ — это и те, кто мне рассказывает, документ — это и я как человек со своим мировоззрением, ощущением.

Я пишу, записываю современную, текущую историю. Живые голоса, живые судьбы. Прежде чем стать историей, они ещё чья-то боль, чей-то крик, чья-то жертва или преступление. Бессчётное количество раз я задаю себе вопрос: как пройти среди зла, не увеличивая в мире зла, особенно сейчас, когда зло принимает какие-то космические размеры? Перед каждой новой книгой я спрашиваю себя об этом. Это уж — моя ноша. И моя судьба.

Писательство —

судьба и профессия, в нашей несчастной стране это даже больше судьба, чем профессия. Почему суд два раза отклоняет ходатайство о литературной экспертизе? Потому что сразу бы стало ясно — тут нет предмета суда. Судят книгу, судят литературу, предполагая, что раз это документальная литература, то её можно каждый раз переписать заново, ублажая сиюминутные потребности. Не дай Бог, если бы документальные книги правили пристрастные современники. Нам бы остались лишь отзвуки политических борений и предрассудков вместо живой истории. Вне законов литературы, вне законов жанра творится примитивная политическая расправа, низведённая уже на бытовой, я бы даже сказала, коммунальный уровень. И, слушая этот зал, я часто ловила себя на мысли: кто же решается нынче звать толпу на улицу, толпу, которая не верит уже никому — ни священникам, ни писателям, ни политикам? Она хочет только расправы и крови… И подвластна лишь человеку с ружьём… Человек с пером, вернее, с авторучкой, а не с автоматом Калашникова, её раздражает. Меня учили здесь, как надо писать книги. Толпа у нас всесильна…

Те, кто позвал меня в суд, отказываются от того, что говорили несколько лет назад: те же слова, те же знаки, но поменялся в их сознании шифровой ключ, и они уже читают прежний текст иначе или вообще его не узнают. Почему? Да потому, что им не нужна свобода… Они не знают, что с ней делать…

Я очень жалею, что стёрла кассеты, обычно храню их только два — три года, это же двести — триста кассет. Там была та реальность. И те люди…

А это уже другие люди: не те, какими они были пять — шесть лет назад. Я хорошо помню, какой была Инна Сергеевна Головнева, я просто полюбила её. А сейчас — это уже политик, официальное лицо, председатель клуба матерей погибших солдат. Это уже другой человек, от прежнего — у него только собственное имя и имя погибшего сына, которого она второй раз принесла в жертву. Обрядовое жертвоприношение. Мы — не просто рабы, мы — романтики рабства.

У нас свои представления о героях и мучениках. Если бы здесь речь шла о чести и достоинстве, то мы встали бы и молчали перед памятью почти двух миллионов погибших афганцев… Погибших там, на своей земле…

Сколько можно задавать этот вечный наш вопрос, почти уже дьявольский: кто виноват? Мы виноваты — ты, я, они. Проблема в другом — в выборе, который есть у каждого из нас: стрелять или не стрелять, молчать или не молчать, идти или не идти… Спрашивать надо у себя… Каждый пусть спросит у себя… Но нет этого опыта войти в себя, вовнутрь себя. Привычнее бежать на улицу под знакомые красные знамёна… Просто жить, нормально жить не умеем… Без ненависти и борьбы…

Я хочу попросить прощения у матерей за то, что вольно или невольно мы всегда причиняем друг другу боль… Все люди… Слишком несовершенен тот мир, который мы создали…

Но лучше бы нам встретиться не в суде… Мы спросили бы себя: чем жить сейчас — памятью или верой? Я бы задала себе вопрос, который сейчас неотступен: есть ли пределы, до которых можно идти в правде? Нет ли там где-то роковой черты…

Тарас Кецмур, не тот, что сидит сейчас в зале, а тот, каким он вернулся с войны, так об этом сказал… Сказал тогда… Я зачитаю вам из книги:

«Как будто я сплю и вижу большое море людей. Все возле нашего дома. Я оглядываюсь, мне тесно, но почему-то не могу встать. Тут до меня доходит, что я лежу в гробу, гроб деревянный. Помню это хорошо. Но я живой, помню, что я живой, но я лежу в гробу. Открываются ворота, все выходят на дорогу, и меня выносят на дорогу. Толпы народа, у всех на лицах горе и ещё какой-то восторг тайный, мне непонятный. Что случилось? Почему я в гробу? Вдруг процессия остановилась, я услышал, как кто-то сказал: „Дайте молоток“. Тут мня пробила мысль — я вижу сон. Опять кто-то повторяет: „Дайте молоток“. Оно как наяву и как во сне. И третий раз кто-то сказал: „Подайте молоток“. Я услышал, как хлопнула крышка, застучал молоток, один гвоздь попал мне в палец. Я начал бить головой в крышку, ногами. Раз — и крышка сорвалась, упала. Люди смотрят — я поднимаюсь, поднялся до пояса. Мне хочется закричать: больно, зачем вы меня заколачиваете гвоздями, мне там нечем дышать. Они плачут, но мне ничего не говорят. Все как немые. И я не знаю, как мне говорить с ними так, чтобы они услышали. Мне кажется, что я кричу, а губы мои сжаты, не могу их раскрыть. Тогда я лёг назад в гроб. Лежу и думаю: они хотят, чтобы я умер, может, я действительно умер и надо молчать. Кто-то опять говорит: „Дайте мне молоток“.»

Поделиться с друзьями: