Цирк Кристенсена
Шрифт:
Некоторое время все молчали, и я в том числе.
Том Кёрлинг посмотрел на часы:
— Он скоро подъедет.
Гундерсен кивнул:
— Да. Скоро подъедет.
Морозный ветер гулял по двору на Август-авеню, белье на веревке хрустело, простыня треснула посередке. Холодина. Мы невольно съежились.
Так и закоченеть недолго.
Гундерсен взглянул на Тома Кёрлинга:
— Свистуну-то скажем?
— Ты имеешь в виду Арвида Фло?
— Ну да. Арвида Фло. Ранее известного как Свистун.
Том Кёрлинг — по-настоящему его звали Томас Бергерсен Младший — пожал плечами:
— Он знает, где мы.
Гундерсен согласно кивнул.
Мусорщик приезжал ровно в четыре.
Каждый день. Потому что мусорщик, в кожаном фартуке, в перчатках и тяжелых башмаках, всегда был пунктуален. Минута в минуту приезжал, грех жаловаться. На плече он принес большую пустую бадью, поставил наземь, вытащил полную и отнес к машине. На углу обернулся и засмеялся. Не знаю над чем. Может, бадья была тяжелее обычного, и ему нравилось блеснуть силой.
Гундерсен и Том Кёрлинг встали и пошли за ним. Больше я никогда их не видел. В доме поселились новые люди. В конце концов все мы умираем, и другие селятся в наших комнатах. Кое-что постоянно меняется.
Аврора
Позволю себе на миг прерваться, чтобы рассказать о письме, которое получил не так давно. Это письмо взволновало меня. Большая редкость, чтобы содержание письма приводило меня в такое волнение. Может, я слишком насторожился или слишком льстил себя надеждами и потому был уязвим, с той минуты, как нашел письмо в почтовом ящике, среди счетов и рекламы, а тем самым оказался еще беззащитнее перед этим посланием, просто оттого, что письма — жанр, который почти погиб или в буквальном смысле устарел, а ведь всего несколько лет назад, скажем, лет десять, мой ящик был переполнен письмами, от старых и малых, от дам и господ, с севера и с юга, даже из-за границы, в связи с этим я даже обзавелся специальным ножиком для вскрывания писем, очень изящным, с его помощью можно было одним быстрым взмахом избавить от бремени все эти толстые конверты. Но теперь, как я уже сказал, время писем истекло, эпистолярное терпение и точность, увы, принадлежат другой эпохе. Ведь нужно раздобыть бумагу и конверт, нужно знать имя и адрес, по которому отправить письмо, нужно облизать край конверта и тщательно заклеить, потом надо купить марки, лучше всего на почте, где письмо еще и взвесят, чтобы получателю не пришлось доплачивать, не то отправитель предстанет в весьма неблаговидном свете, ну а под конец — если, конечно, не находишься на почте — нужно найти почтовый ящик, что опять-таки далеко не всегда легко, когда же найдешь, нужно опустить письмо в соответствующий, в красный или в желтый, смотря по тому, куда посылаешь письмо. Иначе говоря, у тех, кто пишет письма, есть время на размышление, есть время передумать, письмо — жанр неаффектированный, в письме запечатлена глубокая любовь или непримиримая ненависть, поскольку эпистолярная фабрика работает медленно. И с ритмом фотографии, пожалуй, тоже происходит или давным-давно произошло нечто подобное? В цифровой-то камере можно сразу, как говорится, в тот же миг увидеть только что отснятый кадр, а значит, уже нет временного разрыва между кадром и нынешней минутой, они спадаются в одно, как сложенный веер, и уже нет необходимости ждать неделями, а то и месяцами, когда пленку проявят и негативы отпечатают на бумаге, так что сюжеты тем временем успеют стать воспоминаниями, может, даже смутными, неясными, на грани забвения, и снова оживут, когда фотографии наконец будут готовы. Временных промежутков более не существует, есть только запаздывания. Точь-в-точь как пишет в «Замене колеса» Бертольт Брехт, любимый поэт покойного Гундерсена. А в запаздывании нет тех возможностей, что присущи временн'oму промежутку. Свет в темных комнатах погашен. Эпистолярная фабрика остановлена. Но я, стало быть, не так давно получил письмо. Принес его в гостиную, сел за стол и посмотрел на конверт, коричневый, форматом напоминающий официальные отправления, то бишь уведомления о недоимках, повестки, регистрационные бланки — словом, неприятности. Однако, как я увидел, мое имя и адрес были написаны от руки, слегка старомодным каллиграфическим почерком. Я напрочь забыл, куда задевал разрезной нож — может, выбросил, может, отдал кому-то, — а потому сунул палец под клапан, быстрым движением надорвал край и извлек лист линованной бумаги, исписанный тем же почерком, что и в адресе на конверте. Первым делом заглянул в конец. Подпись незнакомого человека. Женское имя. Но это совершенно обыкновенное норвежское имя ни с кем для меня не соотносилось. Наверно, кто-то попросту хотел спросить, правда ли то, что я пишу, сиречь реальные ли это события, иначе говоря автобиографические. В общем, я начал читать, без особой радости или надежды, начал сверху, где стояло Дорогой,а дальше мое имя и жирный восклицательный знак. Она уже обращается ко мне по имени. Но мне этого вовсе не хотелось. Граница близости, что в языке, что в обращениях и прочих телесных контактах, аннулирована. Мы живем в великую Шенгенскую эпоху. Паспорта нам больше не нужны. Мы можем свободно передвигаться через любого человека. Так уж вышло. Но, продолжив чтение, я, как сказано выше, разволновался. Возможно, стоило бы прибегнуть к другому слову, сказать, например, занервничал, ведь письмо не разозлило меня, не привело в ярость, просто произвело впечатление. Да-да, просто-напросто произвело впечатление. Не стану никого утомлять подробным пересказом письма, ограничусь буквально несколькими словами: эта женщина недавно видела меня на аукционе, и это побудило ее написать мне письмо. Дело в том, что я разбудил в ней воспоминания, напомнил ей обо мне, не о том человеке, который сидел в дальнем конце зала, в целом спокойно, потому что ни картины, ни иные лоты меня не заинтересовали, но о том, каким я был когда-то, когда мы вместе учились в школе, как она утверждала, далекой осенью почти сорок лет назад. Она писала, что заметила меня на переменах. Писала что-то о моих глазах. Писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску, который почти закрывал мне рот и поллица. Писала, что я обычно стоял спиной, возле сетчатой ограды за фонтанчиком. Писала, что вид у меня всегда был какой-то потерянный. Она употребила именно это слово. Потерянный. Писала, что я стоял спиной. Почему она решила написать об этом, почти сорок лет спустя? Думала, что получит памятную медаль в серебре? Почему не подошла ко мне тогда, сорок лет назад? Мне-то помнится другое: все остальные стояли ко мне спиной. А не я спиной к ним. Кто мог настолько ошибиться? В конце она спросила: я уже тогда стоял там и думал обо всем, что напишу? Нет, все ж таки это письмо разозлило меня, привело в ярость, но не спеша, медленно, когда ярость переходит в нечто вроде меланхолии, отмеченной не смирением и приятной сладостью, но решительностью. Я скомкал письмо, вышел из квартиры и бросил его в мусорный ящик, затолкал в самый низ, под картонки, объедки и окурки, пускай там и лежит, про сортировку отходов в такие минуты не думаешь. Среди ночи я, однако, проснулся и сказал себе: это письмо — обман. Я мог быть кем угодно. Ведь в ту пору большинство стояло спиной,
верно? А раз я стоял спиной, то как она могла этак вот описать мои глаза? Нет, она меня не обманет. И разве не у всех почти были длинные шарфы, нарочито небрежно обмотанные вокруг шеи, в намерении выглядеть не как все, а в итоге делавшие всех похожими друг на друга? Шарф! Она, кажется, писала, что он был коричневый в голубую полоску? Поневоле я спустился к мусорному ящику и, стоя в одной пижаме на морозе, холоднющей февральской ночью, при тусклом свете луны и уличных фонарей, откопал выброшенное письмо, принес на кухню и прочел еще раз. Она писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску. А вот и нет. Я вывел ее на чистую воду. Шарф-то у меня был голубой в черную полоску. Никогда я не носил коричневого шарфа в голубую полоску. Я тихонько засмеялся. Но вскоре меня опять одолели сомнения. Как все-таки насчет этого шарфа? Какого он был цвета? На улице по-прежнему царила темнота. Казалось, утро не наступит никогда, ночь тянулась бесконечно, даже луна закатилась. Ничего не поделаешь, таковы февральские ночи. Я не вытерпел и позвонил маме, ведь как-никак в свое время шарф связала именно она. Трубку мама сняла не сразу.— Это я, — сказал я.
— Что случилось?
— Да ничего. Просто хотел спросить тебя кое о чем.
Мама вздохнула:
— Нельзя звонить в такую поздноту.
— Извини.
— Отца разбудишь.
— Он спит?
— Конечно, спит. Ты за границей?
— Я дома.
— А на слух будто за границей.
— За границу я еду на той неделе, мама. Сперва в Москву. А из Москвы прямиком в Париж. На книжную ярмарку. Буду выступать с докладом. Приглашение туда — большая честь.
Мама говорила тихо, наверно, не хотела будить отца, которого я уже разбудил.
— Что там у тебя? — спросила она.
— Ты помнишь шарф, который когда-то подарила мне на Рождество?
Ей даже время на размышление не потребовалось. Не зря она столько кроссвордов разгадывает.
— В шестьдесят пятом, — сказала она.
— Да. Примерно.
— Не примерно. Именно в шестьдесят пятом. Помнится, ты не особенно обрадовался.
На сей раз вздохнул я:
— Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.
— Он был разноцветный.
— Голубой в черную полоску, верно?
— Коричневый в голубую полоску, — сказала мама.
Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.
— Почему ты так уверена?
— Ну я же сама его связала.
— Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.
Мама коротко рассмеялась.
— Да я и вязала его Бог знает как долго.
Я сел за стол, где лежало письмо.
— Извини, что разбудил вас, — сказал я.
— Теперь уж все равно проснулись, — сказала мама.
Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.
— Позвоню вам из Парижа, — сказал я.
— Только не среди ночи, пожалуйста.
— Обещаю.
Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, — сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:
— Будь осторожен.
Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.
Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.
Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной к манежу.
Не забывай.
Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить — это умение понять, что нужно забыть.
Я помню вот что.
Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит — противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.
На столе в беспорядке лежали летние фотографии.
Комната превратилась в запоздалый календарь.
Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.
Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.
Он подал мне один из снимков.
— Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.
— Ну и что? — сказал я.
Мама быстро посмотрела на меня.
— Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? — спросила она.
Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.
— У Эдгара один глаз стеклянный, — сказал я.
Мама опешила.
— Стеклянный?
— Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.
Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.
— Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.
Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.