Цивилизация. Новая история Западного мира
Шрифт:
К XVIII веку, когда слово «цивилизация» вошло в обиход, европейские интеллектуалы были преисполнены оптимистической уверенности относительно предназначения и благодати всего «Божьего творения», а также относительно способности рационально мыслящего существа рано или поздно упорядочить знание и решить все стоящие перед человечеством проблемы. Стало укореняться представление о цивилизованном поведении — рожденный во Франции идеал политеса (politesse) начал превращать землевладельцев, купцов и ростовщиков (прежде находившихся во власти дурных привычек, например привычки жить и питаться под одной крышей со своими работниками) в благородную знать с пусть и не изысканными, но вполне приемлемыми манерами. «Благородная» культура XVIII века казалась достойным возрождением аттического и римского духа, и хотя во Франции просветительский оптимизм не смог пережить ножа гильотины и кровавого побоища наполеоновских войн, он вновь расцвел в следующем столетии в джентльменских клубах Англии. В наступивший Век прогресса, который совпал с эпохой подъема Британской империи, Маколей, Карлейль,
Представление о западной цивилизации как о единой (пусть кое-где разорванной) исторической цепи лишь укрепилось благодаря вновь ожившему интересу к миру античности и Возрождения. В XVIII и XIX веках английские, французские, голландские и немецкие ученые мужи благородного сословия отправлялись в вояж по континенту, особенно по его южной части, чтобы собственнолично полюбоваться чудесами прошлого. Глиняные амфоры, статуи, барельефы, картины и мозаики переправлялись на север в огромных количествах, в сотнях североевропейских городов строились музеи для размещения сокровищ, вывезенных из Египта, Греции, Рима и Флоренции. Повинуясь общему поветрию, представители европейской элиты заказывали портреты, изображавшие их в римских тогах и лавровых венках, строили дома, имитирующие греческие храмы, брали девизом своих клубов и полков латинские изречения. Политические мыслители возродили греческие слова, такие как «демократия», а Дж. С. Милль даже заявлял, что «Марафонская битва важнее для английской истории, чем битва при Гастингсе». Цепь истории продолжала коваться: новаторские изменения в итальянском искусстве XV века получили название Ренессанса, то есть Возрождения, каковой титул закрепил за ними в 1869 году влиятельнейший труд Якоба Бурхардта — «Культура Италии в эпоху Возрождения». В 1890-х годах европейская колонизация приобрела невиданные ранее масштабы, и стало казаться, что недалеко то время, когда плоды западной цивилизации начнет вкушать весь мир.
Этот благостный образ цивилизации был безжалостно сметен Первой мировой войной, итоги которой — десять миллионов погибших и неисчислимое количество искалеченных — продемонстрировали всю его иллюзорность. Война 1914–1918 годов была конфликтом либо между коалициями цивилизованных наций, либо между цивилизованными нациями (Франция. Британия, Америка) и нациями, внезапно обнаружившими свое варварство (Германия и Австрия). Так или иначе, она была таким же бесспорным порождением западной цивилизации, как паровой двигатель или микеланджеловский «Давид».
Как могла цивилизация дойти до такого состояния? Как могло случиться, что миллионы европейцев ждала столь бессмысленная гибель? Самый убедительный ответ на эти вопросы дали не историки и не философы — он пришел с совершенно неожиданной стороны. Зигмунд Фрейд, чья концепция человеческой психики уже тогда начала завоевывать всеевропейское признание, предложил миру отрезвляюще пессимистический взгляд на вещи. «Дело не в том, что мы пали так низко, дело в том, что мы никогда не были так высоко, как думали», — сказал он о Первой мировой.
Человеческое существо, утверждал Фрейд, находится под влиянием низменных, примитивных инстинктов, унаследованных от животных и первобытных предков. Цивилизация обуздывает животную дикость, заключенную в каждом из нас, но избавить от инстинктов она не способна. Время от времени ее хрупкая оболочка рвется и люди совершают акты чудовищного насилия. Фрейдовское объяснение катастрофы Первой мировой войны установило прочную взаимосвязь между личностной психологией и природой цивилизации и сделало психоанализ главным инструментом ее исследования. Границы цивилизации более не пролегали на карте, отделяя Западную Европу и Северную Америку от остального мира, или в пространстве истории, выгораживая особое место для Египта. Греции и Рима. Они проходили внутри нас. мы сами стали одновременно территорией варварства и цивилизации.
Теории Фрейда восторжествовали над представлениями XIX века о цивилизации как благой силе и свергли с пьедестала идею человеческого прогресса. Впрочем, несмотря на непривычность и кажущуюся новизну, они лишь возвратили европейцев к радикальному пессимизму святого Августина, отца церкви, жившего в V веке. Согласно
католическому догмату, появляясь на свет, мы несем в себе грехи, унаследованные от Адама и Евы. И хотя крещение снимает с нас это бремя. человек готов грешить при любой удобной возможности. Слова Августина: «Уберите границы, созданные законами, и бесстыдная склонность людей вредить, их неодолимое желание потакать своим прихотям возьмут свое в полной мере» — могли быть написаны Фрейдом. Его взгляды на цивилизацию, созвучные Августину, переключали внимание с общества на отдельную личность, и с тех самых пор, желая что-либо понять о природе войны, жестокости, прогресса, ненависти, созидания и разрушения, в первую очередь мы искали ответ во внутреннем мире человека.Историки, мыслящие более традиционно, пытались объяснить события смутного времени в европейской истории, строя модели жизненного цикла цивилизаций, их расцветов и падений. И «Закат Европы» Освальда Шпенглера, опубликованный в 1918 году, и последовавшая за ним в 1934 году первая часть многотомного «Исследования истории» Арнольда Тойнби вдохновлялись верой предшествующего столетия в универсальные исторические законы. Задачей историка было продемонстрировать, как эти законы работают на примере цивилизаций.
К началу XX века западная цивилизация оказалась в противостоянии с еще одной варварской силой — массовой культурой. В 1920-хи 1930-х годах европейские интеллектуалы с отчаянием заговорили о смертельной угрозе, которую представляет растущая масса городского населения и ее низкие культурные запросы. Сберечь цивилизацию могла лишь немногочисленная элита творцов и ценителей, культивирующая искусство, недоступное восприятию большинства. В глазах тех, кто относил себя к этой элите, цивилизация становилась уделом узкого круга избранных.
Казалось бы, Вторая мировая война, холокост, сталинский террор заставят нас забыть о прогрессе и благотворном эффекте цивилизации окончательно. Но в действительности произошло обратное. Ужасы нацистской эпохи, поставившие под сомнение само понятие «человеческого», парадоксальным образом реанимировали прежнюю веру в то, что люди могут и должны отыскать путь к более совершенному мироустройству. Отчаянно желавшие видеть в мире что-то хорошее, вдохновленные разгромом нацизма, жители Запада в течение первых послевоенных десятилетий обратились в своем сознании к проверенным рецептам. Стараясь по возможности избегать банальных деклараций о прогрессе, историки культуры все увереннее делились своим преклонением перед «величием» художников и философов исторического Запада, восторгами перед красотой произведений изящного и прикладного искусства и все меньше чувствовали необходимость задаваться вопросом, не было ли все это куплено слишком дорогой ценой. Когда в 1969 году Кеннет Кларк озаглавил свой документальный телесериал, посвященный европейскому искусству «Цивилизация», он сознательно выставлял подлинными плодами цивилизации не войны и истребление целых народов, а великих художников и их прекрасные произведения.
Смысл, который господствующая культура западного мира вкладывает в слово «цивилизация», по прошествии стольких лет по-прежнему далек от ясности. С одной стороны, если взять Соединенные Штаты, основатели страны и авторы конституции были людьми Просвещения, глубоко укорененными в классической традиции; надо вспомнить также, что европейские поселенцы использовали идею «цивилизаторской миссии» в качестве обоснования захвата Американского континента и уничтожения его коренного населения. С другой стороны, Америка была основана в противовес тогдашним европейским ценностям и состоялась, особенно после волн массовой иммиграции конца XIX века, как общество иного типа. Слово «цивилизация» в устах европейца звучало во многом как вызов американским идеалам — его элитарность и ностальгия противопоставлялись американскому популизму и устремленности в будущее. Да и массовая культура — предмет горького сарказма европейских интеллектуалов в XIX и XX веках — тоже являлась преимущественно американским изобретением. Только после Второй мировой, когда Америка сделалась ведущей державой западного мира, эти противоречия впервые стало возможным как-то разрешить. Цивилизация стала более демократическим, менее элитарным понятием (перемена, немало обязанная любви нацистских вождей к «высокой культуре»), но одновременно его смысл сделался более всеобъемлющим и расплывчатым — под него теперь подпадало все общество, а не только культура верхушки. Эта расплывчатая всеохватность возвращает нас к тому с чего мы начинали, — к новой жизни понятия, которое, утратив, казалось бы, какую бы то ни было ясность, очевидно сохранило чрезвычайно важную политическую и эмоциональную нагрузку.
Сегодня, в начале нового века, две главные модели цивилизации — боклевская «великая традиция» и фрейдовское (с отголосками доктрины грехопадения) обуздание животного начала в человеке — по-прежнему с нами. Образ светоносной нити цивилизации, принизывающей окружающую тьму варварства, остается выразительным символом на службе историков. Так, в 1999 году Кристиан Майер заметил, что узкий пролив между материком и островом Саламин, в котором афиняне разгромили персидский флот, был «игольным ушком, через которое пришлось пройти мировой истории», а Кеннет Кларк, говоря о периоде, когда христианство «обрело убежище в местах, подобных Скеллиг-Майкл — островерхому утесу посреди моря, в восемнадцати милях от ирландского побережья», — назвал его временем, когда цивилизация «шла по краю обрыва». Истончаясь до предела, в такие моменты золотая нить все-таки умудрялась не оборваться, и благодаря им наша связь с великой традицией не только сохранялась, но и обнаруживала себя с еще большей наглядностью.