Цвет и крест
Шрифт:
Спрашиваешь себя, как жил до сих пор. И тут же отвечаешь: обманом.
Я ехал в сумерках, и тогда ясно мне было видно будущее. Но, когда утром принесли мне известие о большой победе, я подумал, что это мне в сумерках так показалось, и брат мой тоже успокоил такими словами:
– Порядок, расстановка вещей и все такое немецкое – дело второстепенное. У нас дома убираются к празднику. Наступит красный день, и все выметем сразу.
Матушка моя, очень старый человек, радости от нашей победы не чувствовала. Поражение она встретила словами: «Так нам и надо», и победе не обрадовалась. Всю свою жизнь, начиная с освобождения крестьян, она читала одну газету «Русские Ведомости», где писали каждый
Как маленьким детям, я объяснял ей картину, показывал линию нашего наступления. Она кивала седой головой, но точка на бумаге ей ничего не говорила.
– Вот, – показывал я, – огромное неустроенное имение Россия, возле него маленькие, как наши крестьянские наделы, лежат государства Европы, и им так же хочется земли, они так же ждут выхода из своего положения, как наши крестьянские хозяйства…
– Я всегда думала, – сказала матушка, – что война бывает из-за земли. Всегда я говорила, что мужики одолеют и земля перейдет к ним. Значит, ты думаешь, что наша русская земля перейдет к тем маленьким умным государствам?
И не дожидаясь ответа:
– После меня, – сказала, – тебе достанется тридцать десятин хорошей земли!
Я не очень понимал, почему теперь так особенно хорошо иметь землю.
Она ответила:
– Из-за земли же люди и дерутся!
Так всегда бедная матушка жила надвое: по одному верила, что мир движется к миру на земле, а по другому, что все идет кругом и возвращается к обыкновенному. И видел я на старом лице глубокую скорбь, что лучший мир остановился в своем движении, и тут же, на том же лице, видел радость, что у меня, ее любимого сына, есть кусочек родной земли, из-за которой могу я, как и все другие, подраться.
Вскоре после этого разговора мать моя внезапно скончалась. Я опоздал к ее похоронам, и на могиле ее, покрытой ветками елок, и плачу, и спрашиваю, и советуюсь, и опять спрашиваю:
– Всю жизнь ты учила меня любить мир, зачем же как радость оставляешь мне землю – из-за которой люди дерутся. Нет ответа из могилы. Умерла моя старушка…
Пахота
Вот как трудно мне было обсеять поля, так было тревожно на душе, так беспокоили воры, что случись так еще год – откажусь, брошу заветную землю, уйду что-нибудь проповедовать и распространять. Не то что как раньше бывало, оставить в полднях на поле плуг или соху. Боже сохрани! Возле дома на своем же заборе хомут повесить нельзя, за глазами теленка привязать опасаешься – веревку отвяжут, до ветру сходить – прости, Господи, – суденышко себе устроил в кустах, так и этим не побрезговали – уволокли.
С грехом пополам все-таки отсеялись, подошло время пар поднимать, а у нас новая смута: кому поднимать пар на помещичьих полях? И стал называться помещиком всякий, у кого хоть что-нибудь есть сверх надела. Работник мой уходит – хочет сам быть хозяином, скотница уходит, кухарка…
Что же делать? Продать не велят, и сам не продам я заветное, передать на
время – нельзя, подарить мужичкам – разделят на клочки, задранят, ясени мои великолепные вырубят, сад обломают и все, что можно тащить, растащут.Хожу я по дому до рассвета и думаю, как обещать мне людям этим землю и волю, если по-разному с ними это понимаю, и силы обещать в себе не чувствую, и сам только чающий?
Над вишнями рассветает – хороши вишни! – покойница-мать сама за ними ходила. Между стволами старых ясеней алеет заря – отец сажал эти ясени, все тут свое, заветное, и отсюда все мое пошло.
А красота между ясенями творится такая, как в детстве, когда читал Робинзона, и кажется мне, что я тоже теперь потерпел кораблекрушение и выброшен, как Робинзон, куда-то на остров, населенный дикарями, и уйти мне некуда, все нужно начинать сначала.
Зову я своих и говорю, что больше нет у нас работника Павла, нужно самим работать, готовы ли они? Недоверчиво смотрят на меня, готов ли я?
– Сейчас я иду запрягать.
И рано, еще до восхода солнца, выхожу я на свой остров работать.
Плуг мой старинный, неуклюжий, и пахать им по-настоящему может один только Павел. Называется мой плуг «нырок», потому что, чуть не уладил, и он по самую ручку в землю ныряет. Я нарочно пораньше выезжаю, чтобы никто не видал, как Павел будет учить меня.
Борозда, другая – овладел я Нырком совершенно, научился по-лошадиному гоготать на Рыжика, отлично держу в борозде Лопоухого, а Павел все ходит за мной. Вдруг кто-то говорит из кустов:
– Павел, дай ему в морду!
Останавливаю лошадей, вижу, из кустов выпучили на меня глаза молодые ребята, все шли с топорами лес мой рубить:
– В морду! – говорят.
А я Павлу.
– Ну, что же дай.
И потом им в кусты:
– Сами дадите, Павел не хочет.
Уходят, ничего не сказав, как оробелые псы.
Птицы кличут одна другую, кружатся, садятся на деревья, не решаясь идти вслед за новым пахарем. Бабы остановились на краю поля – заробели идти в лес дрова воровать. Мужики шли делиться и стали под лезинками, знаю, думают: «Весь прогорел, сам пашет – последнее дело!» Потом, осмотрев все мои движения, как птицы осмотрели, как оглядели бабы, идут они чередом за лес, на ту сторону оврага, и на далеко видном бугре начинается галдеж дележа.
Так не у нас одних, а везде – в других деревнях и за нашей волостью, и за нашим уездом, и за губернией, – всюду делятся. Так и по всей земле, по всему земному шару война дележа.
Нет счастья в одиночку! Земля такого не принимает, отталкивает. То лямка оторвалась – нужно лямку, то болты расшатались – болты, то лошади отчего-то не едут, и я кричу:
– В борозду, подлая.
Тоже одинокий, оторванный голос. А из тех же кустов, откуда сказали: «Павел, дай в морду!», – чей-то хозяйский, строгий голос:
– Хомут, хомут.
Правда, смотрю, хомут рассупонился и натирает Рыжику шею. Поправляю хомут, и хорошо мне думать, что вот хоть один человек нашелся и считает мое дело за дело настоящее, и помогает. Хочу ему спасибо сказать, а его уж и след простыл: далеко в мареве идет, колышется какой-то незнакомый, вовсе сивый старик.
Загон мой в день чуть побольше полдесятины. Утром я намечаю себе верную линию через два полынка на дерево, прорезаю так с четырех сторон, черной каймой вспаханной земли окружаю зеленый пар, и то, что вспахано, ширясь, ширясь – одна половина моего мира, а зеленое внутри – другая.
За леском на бугре все делятся мужики, день ото дня у них сильнее галдеж, и ничем это остановить нельзя: то кого-нибудь обидели – опять делятся, то кто-то новый пришел – новый передел, то другая деревня грозится себе отобрать землю и наших вовсе прогнать. Бушует дележ, как мутный поток по оврагу.