Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— А я вот помню… — он вдруг забубнил, будто переключил скорость. — Я… это… не хочу, а все равно — раз-два в году да того… вспомню. Как отец умирал… Мы тогда в девятом классе… В доме — мрак и ужас, все угнетены. Главное, и от меня ждут того же. Мало ждут — требуют! Еще возмущаются: бесчувственный, отец умирает, а он… А я — хочу радоваться! Знаю, что свинство, а все равно хочу, а страх, жалость и прочее… Да что гам! Я тогда при первой возможности — из дому, у вас еще — помнишь? — целыми днями торчал, а то и ночевать оставался. Ну, как это… как назвать? А я отца любил. Больше всех, больше матери. И — этот… контакт. Все было. А в то лето… страшно произнести, я его почти ненавидел. За то, что заставляет жалеть, страдать, а… а главное, чувствовать себя скотиной. Вот… Вот оно как, а мы: «эгоисты»! Нет, брат, судить легко, а помнить — того… трудно.

А помнить надо! Хотя и почти невозможно. Прыщи забыть — это ладно, а такое… В общем… ты… это, не очень себя… ешь. Не можем мы их понять, как бы ни старались. А вот они нас, голубчиков, могут. Видят как облупленных. Все потому, что опять же — вперед глядят. А взгляд у них зоркий, зловредный и без этих, без сантиментов. Им же нас надо преодолеть и… И раздраконить! А разбираться, оправдывать там… слабости, прощать — не их это дело. Тем более наше поколение… такое. Особенное, сам знаешь… Они с нами вместе нашего всего не прожили. И слава богу. Мы в этот… ну, как говорится, в мир вошли в восемнадцать, и они — в восемнадцать. Только два раза, как известно, в одну реку не войдешь, та вода, в которую мы в свое время влезали, далеко утекла. Да и на берегу пейзаж кое в чем того… изменился, так что и тут обоюдное недоумение: как же? Ты же, папа, говорил, что там дикий пляж и кусты, а там вовсе набережная со ступеньками. Соврал, предок? Конечно, позже, с возрастом, появляются кое-какие эти… догадки, но в основе-то у нас все равно песок и пляж, а у них — лестница с перилами или, может, парк и клумбы с какими-нибудь там левкоями… Ладно, это я так. Давай-ка лучше чаю, а?

Володька поднялся, большой, громоздкий. Налил в чайник воды, зажег горелку. На Дорофеева он не смотрел, деловито засовывал в холодильник масленку, остатки шпрот. И только минуты две спустя, стоя у раковины спиной к Дорофееву, изрек:

— А ты… знаешь, это… Меньше думай. Этой своей логикой. Ценят тебя… там… не ценят… Как к тебе — дело второе. А первое — как ты! Попробуй сам… любить… ну, и жалеть.

Сон был тонкий, как папиросная бумага. Прорывая его, наружу все время настырно лезла одна и та же длинная жесткая фраза. И колеса под головой тоже выстукивали ее: «дом — работа — санаторий — дом — работа — крематорий…» Собственно, это была не фраза, а ржавая цепь из шершавых прямоугольных звеньев, так что могла изгибаться, выпячивая то одно, то другое звено: дом — работа… работа-работа… Потом Дорофеев шел босиком по вагонному коридору. То есть он отлично знал, что лежит на своей нижней полке головой к окну, но нарочно не давал сну соскользнуть, упрямо шел по этому безлюдному коридору и видел: двери во все купе открыты и нигде никого. Вообще вагон был какой-то заброшенный — стены ободраны, окна без занавесок. И за этими голыми окнами незнакомый пейзаж. Нет такого пейзажа по пути из Ленинграда в Москву; бесконечными рядами тянутся вдоль полотна одинаковые голые деревья. Ряд за рядом, все пространство за окном, до горизонта, разлиновано, как тетрадный листок. Голые, пустые, черные деревья на сухой земле без единой травинки.

Застонав, Дорофеев отшвырнул сон, сел, включил ночник. Четверть второго, всего четверть второго, целая ночь впереди…

А по соседству веселились. За переборкой звучали голоса, вдруг затренькала гитара. Респектабельный вагон, а народ как в студенческом бесплацкартном…

Дорофеев был в своем купе один, верхнее место не заняли. Эти старые «международные» вагоны (полки одна над другой) когда-то выглядели роскошно со своими зеркалами, медяшками и красным деревом. Но в этот раз купе показалось неуютным — какое-то запущенное, ветхое, от дверей дует, и вдовий запах, и тусклота. Отсюда и сон… И он вдруг остро позавидовал тем, за стеной… А Володька только еще добрался до дому, наверняка пошел сперва провожать Ингу.

Разговор с ней получился легче, чем ожидал Всеволод Евгеньевич. Легче-то легче… Передавать дословно свое объяснение с Наташей Дорофеев, разумеется, не стал. Скупо и холодно сказал, что Антон решил попробовать стать взрослым человеком, самостоятельно, без опеки и помощи. Вмешиваться нет смысла — ничего не даст.

Инга слушала молча, и выражение лица у нее было, как у преступника, которому объявляют окончательный приговор. Дорофеев видел ее глаза, впалые щеки, шею, покрытую пятнами, глаза.

Он чувствовал себя последней скотиной. А когда Инга заговорила, стало еще хуже. Покаянным тоном она сообщила, что сегодня все обдумала в

деталях, взвесила и утверждает: в том, что случилось с сыном, виновата она, она одна! «Во-первых, все те годы, пока ты… пока мы, Сева, были вместе, я относилась к тебе крайне неправильно, безобразно! Я целиком отдавала себя ребенку, а ты был полностью лишен внимания. Не возражай! Антон не мог этого не видеть, ведь при нем зачастую дискредитировали отца. Это я разрушила нашу семью, Сева, я! Ты ни в чем не виноват, ни на гран! Ладно… Конечно, в последние годы мы с мамой пытались как-то… исправить. Мы постоянно говорили с Антоном о тебе, внушали, что его отец достоин всяческого восхищения и как человек, и как ученый с мировым именем..

«Светило, бог мой…»— с тоской подумал Дорофеев.

— Инга! Ну, зачем теперь…

— Погоди, Сева, не перебивай, я должна объяснить. Знаешь, я даже в день его отъезда напомнила, что мечтаю только об одном — видеть его таким, как отец. Но он… он был сам не свой тогда! Он был безумен! И это все из-за нее, из-за этой Наташи. Мне кажется, Сева, — Инга понизила голос, — из-за нее он… потерял веру в людей. Она страшный человек, поверь, страшный. А ты, Сева, прости, если сможешь…

— Хватит! Слышишь? Хватит!! Все это чушь. Прекрати самосожжение! Володька, скажи ей…

— И правда, ребята, — вмешался Алферов, до того молча стоявший поодаль, — кончайте вы трагедию. Не гневите бога, ведь с жиру беситесь. У других, вон, болеют дети, уж я насмотрелся у себя в клинике. Вот это горе, да. Или пьют. Хулиганы тоже… эти… хиппи… разные. А то еще синдром бродяжничества. Модно сейчас. Тут ко мне одна мамаша недавно сына приводила, здоровый лоб, семнадцать лет. Бросил, мерзавец, школу, гоняет по всей стране на попутках из конца в конец. Этот… автостоп. Пробовали запирать — в окно вылез. С четвертого, заметьте, этажа. Альпинист. Спрашиваю: «Ну, и что хорошего в этой твоей езде? Смысл какой?» — «А вы не поймете, — говорит. — Вам везде утилитарный смысл нужен. А я просто — хочу ездить. Хочу и буду!»

Так никакого толку от него и не добился. И таких сейчас, между прочим, полно. И больных, и здоровых. А у вас? Максималист, может быть, это да. Но я-то лично так думаю: в двадцать лег ты и должен быть максималистом, а не этим… который любой пакости найдет рациональное объяснение. Это уж мы, в нашем возрасте…

— Я его… зализала… — прервала Володьку Инга. Она, похоже, вообще никого не слушала, все время думала о своем. — Я читала где-то: некоторые звери… львицы, кажется, зализывают своих детенышей. До смерти!

Слава богу, по радио объявили наконец отправление.

Когда Дорофеев уже садился в вагон, Инга вдруг засуетилась, полезла в сумку и достала оттуда стеклянную банку. В этой банке, плотно закрытой полиэтиленовой крышкой, он увидел пересыпанную сахаром клубнику.

— Вот, Сева, возьми на дорожку. Бери, бери, рыночная. Мама ходила. У тебя усталый вид.

…Такие банки еще тогда, в той жизни, обязательно брали с собой на пляж. Естественно, для Антона… Яркий день в Комарово, гладкая, голубая без единой морщинки вода в заливе, белый песок, жара.

И трехлетний сын в панаме, надменно восседающий в тени под сосной. Инга, стоя на коленях, кормит Антона с ложки, щеки его и подбородок вдрызг перемазаны клубничным соком, по груди стекает липкий ручеек, и на этот ручеек нацелилась спикировать оса, которую Всеволод бесстрашно отгоняет ладонью…

Стоп-кадр, цветная фотография… Нет, не фотография, открытка — чужие, незнакомые люди изображены на ней, их нет на самом деле, уже нет… Есть другие, похожие, но не они. С каждой секундой открытка отодвигается, становится меньше. Пройдет еще пять, десять, пятнадцать лет, и она сделается величиной с почтовую марку (лиц уже не разглядишь), а потом и вовсе превратится в точку, сверкнет в последний раз и навсегда погаснет.

Но сегодня еще можно, пусть только на мгновение, вернуть тот горячий песок, синее небо над заливом, запах сосны, молодую женщину на песке. И мальчика, перемазанного клубникой.

Стоя на площадке, Всеволод Евгеньевич смотрел из-за плеча проводницы на Ингу с Володькой. Они шли за тронувшимся вагоном, Володька приветственно поднял руку.

Инга, не сводя глаз с Дорофеева, что-то говорила — что — не слышно.

И все-таки Дорофеев понял, что она сказала! Понял не тогда, а вот теперь, сидя на диване в полутемном купе и слушая, как за стеной поют Окуджаву. Слов было не разобрать, доносилась только мелодия, но слова про бумажного солдатика он и сам помнил наизусть.

Поделиться с друзьями: