Дагиды
Шрифт:
– Милая моя, что же вы огорчаетесь? Это случается во всякой войне. Успокойтесь. Вы отнюдь не одиноки в своем горе.
– Боже, зачем я вообще родилась! Мать должна была сделать что-нибудь.
– Не надо впадать в крайности. Уж если говорить о чьей-то вине, то виновата скорее ваша мать, которая дала себя соблазнить.
– Отец и не спрашивал ее согласия. Ей было тогда шестнадцать лет. Ребенок.
– Забудьте и перестаньте себя мучить. Вы симпатичная девушка. Дурные времена пройдут, и жизнь потихоньку наладится.
– Может быть. Но сейчас все так усложнилось. Мать умерла довольно скоро
– А ваш отец, немецкий офицер… вы не знаете, что с ним?
Она беспокойно заерзала.
– Он никогда не подавал ни малейших признаков жизни. Я только знаю, что его зовут Людвиг… Понимаю, это глупо звучит, но у меня такое чувство, что если я покину этот дом, где он зачал меня, то потеряю его навсегда.
Продолжения не помню – должно быть, заснул. Труба разбудила меня очень рано. Побудка была совершенно незнакома. Слышалась немецкая речь – отовсюду сбегались солдаты. Отрывистые слова команды, бряцание оружия… Ужасное настоящее ударило в мозг.
Я быстро оделся и спустился в столовую. Эльна не обманула – в доме никого не было. Я звал, гремел посудой, несколько раз звонил у входной двери – напрасно. Даже мой приятель куда-то исчез.
(Мне больше никогда не пришлось его встретить, несмотря на то, что позднее я неоднократно пытался его разыскать).
Наконец, отчаявшись найти кого-либо, я вошел в комнату, где оставил его вечером. Знакомый запах старой кожи. На постели… Никогда не забуду…
На постели лежал скелет, чистый и белый, отмеченный безусловной элегантностью смерти. На полу – знаки отличия военного довольно высокого ранга. На треснутом мраморе ночного столика – документы. Пожелтевшее фото. Внизу подпись: Людвиг фон Аккерман.
Ламии ночи
Единственный и его призраки…
Грустная, надрывная, тягостная ночь. Деревня вздрагивает в сонной и трагической одури. Небо опускается, надвигается, медленно проходят вытянутые, чудовищные облака, влача за собой собственные лохмотья, сквозь которые иногда виднеется бесстыдная луна, вздутая и синевато-белесая, как брюхо мертвой рыбы.
Ветер то замирает, то истерически вскидывается. Теплый, влажный безрадостный ветер срывает листья с перепуганных тополей, трясет оцепенелые изгороди, гонит по черной реке морщинистую рябь, которая сбивается, скрещивает и будоражит тростники.
Ночь дурного предсказания. Ночь извращенных поэтов и колдунов. Ночь зловещего и жестокого романтизма, населенная преступными душами и кошмарными снами.
Но кто еще способен в наше время почувствовать тайную и угрожающую жизнь ночи?
Закрытые ставни деревенских домов – нелепое спокойствие, тупое миролюбие. Наивный абсурд домашнего очага, непобедимый тягучий сон. Собака в своей конуре, корова в своем стойле, свинья с своем сарае, фермер в своей кровати – все одурманены ядовитым мороком. Это бесконечно ближе к смерти, нежели к жизни.
Ах! Просыпаясь утром, возвращаются из путешествия куда более далекого, нежели принято думать.
И в тот неуловимый момент, когда тайна смыкается над миром,
не оставляя ни малейшего просвета, ламии ночи выходят крадучись, чтобы не потревожить … никого.В любое другое время они совершенно обыденны и даже респектабельны. Их ловкость и хитроумие таковы, что они способны всю жизнь хранить свой ужасный секрет.
Они пускаются в дорогу и приходят в деревню из разных мест, гонимые повелением своей судьбы…
Первая покидает дом ветра.
Дом серый, морщинистый, беспокойный, как приговоренный к смерти. Логово контрабандистов и беглых каторжников. Камень и черепица. Враждебные ставни, одна из которых мучительно скрипит и зачастую обозленно хлопает. Дом зябнет на обочине, или на пустынном косогоре, или на бесприютном холме. Ни один бедолага, сколь бы он ни истаскался по болотам да буреломам, не подумает здесь просить приюта. Дом всегда молчалив, но выглядит так, словно ему ничего не стоит попотчевать наглого бродяжку ружейным выстрелом.
Ламия, крадучись, выходит из дома. Старая, сухая, костистая, худее изъеденного морозом дерева. Вокруг ее лица развеваются седые космы. Вокруг ее ног, крепких и тонких как палки, бьется рваное платье, словно неприкаянный парус.
Она нюхает ветер, придирчиво оглядывает дом, удаляется на сотню шагов, останавливается, снова подозрительно поворачивает голову и потом уже идет уверенно и споро. Едва заметная тропка выводит ее на извилистую окольную дорогу к деревне.
Ветер вздыхает, стонет, мечется, рвет придорожные кусты, наваливается на изгороди, шалый и пьяный собственной силой. Подхватывает один лист, второй, вздымает огромный ворох листьев и потом капризно рассеивает рождающийся лиственный силуэт.
Она жадно вдыхает родной ветер, раскидывает руки, чтобы его удержать, она – ламия ночи из дома ветра – шагает быстро и петлисто, напоминая хищную костистую неистовую птицу.
Вторая медленно и неохотно, словно мыльный пузырь соломинку, покидает дом воды. От заброшенной мельницы тянет гнилью и отсыревшим дубом, глиной и перегноем.
Низкая дверь открывается в черной каменной стене. Из камня ли эта стена? Выгнув спину, втянув голову в плечи, она вспухает, выявляется, выкругляется из провала двери, словно зверь из норы. Осторожно ступает по мягкой пористой земле. Смотрит направо, налево, поворачивается назад. Женщина в годах, оплывшая, отвратительная, жирная коротышка. Река неторопливо переваливается через обломки плотины, и полузатопленная ольховая ветка стучит иногда гулкой капелью по угольно-черной полосе, что возникает при встречах мельницы с луной.
Ламия воды – жирная, с распухшим, будто губчатым, лицом, откуда по каплям выжимается какое-то самодовольное достоинство. В чертах этого лица, смутно угадываемых в желатиновой, почти водянистой плоти, различается лицемерное, жуткое добродушие. Эта чудовищная фантазия на тему женского тела напоминает пиявку, раздутую от липкой, молочной воды.
Медленная, осторожная и терпеливая, она – бугристо-человечески-пузырная – тяжело отпихиваясь, тащится к деревне…
Третья совсем молода – зло не имеет возраста. Она вышла замуж этим утром, она проездом в деревне.