Далее... (сборник)
Шрифт:
Эта история — лишь предыстория. Сама история еще впереди.
В Рашкове жил человек по имени Ихил Штивельман. Загубленный талант — говорили о нем в местечке. С малых лет любил он рисовать всякие картинки. Сначала он рисовал углем на стене, куском мела на заборе, потом карандашом на бумаге, потом кистями на кусках картона. Отец его, Хаим Штивельман, набожный еврей с красивой длинной бородой, был разорившийся полубогач. От прежнего богатства остался дом с высокими окнами и зеленой жестяной крышей. Но жесть на крыше прохудилась, растрескалась, а в кармане уж не осталось даже, чем эту поломанную крышу залатать. Гонор же прежний и высокомерие остались тем не менее полностью. Отец ни за что не разрешал Ихилу рисовать. Во-первых, это не еврейское дело; во-вторых, это бедняцкое занятие, мазня, и вообще ничто; в-третьих, ладно бы это еще было раньше, можно было бы его взять и послать в Петербург, чтобы хоть вышло из него что-нибудь приличное. Но так, ай, бросьте — ни за что. Ихил рисовал, а отец рвал. Отец рвал, а Ихил упирался. Что творилось — кошмар. Отец грозил, что прогонит Ихила из дома, выкинет его в чем мать родила. А Ихил рисовал. Прятался и рисовал. На чердаке.
Фейге Шпринц, как она рассказала мне позже сама, руководила в Рашкове мопровской группой. (Потому-то Хона Одесский именно ее и послал ко мне.) Неудивительно, что такой вот Ихил Штивельман тоже был в этой группе. И неудивительно, что Фейге пришло на ум заговорить обо мне с этим Ихилом Штивельманом.
В то лето Ихил Штивельман работал в селе Шиншеуцы у шиншеуцкого еврея, торговца зерном. Целых шесть комнат нужно было там разрисовать. Каждое воскресенье утром приходила за Ихилом подвода, чтобы отвезти его в Шиншеуцы, а в пятницу вечером, когда уже зажигают свечи, вернуть обратно домой. Ихил жил наверху, на горе; первый домик, когда въезжают в местечко, домик, обмазанный снаружи одной только глиной. В то раннее воскресное утро, помню, было еще так темно, что у Ихила Штивельмана горела еще в доме лампа. Ихил сразу, прямо в сенях, дал мне надеть пару своих старых малярских штанов. Жена Ихила, Пэрл, крутилась уже по дому, крутилась, ну будто на цыпочках, легко и тихо, как голубка. Такая маленькая и такая легонькая, что правильней, наверно, было бы сказать: легко и тихо, как пташка. Больная птаха, что прыгает на своих тоненьких ножках по земле и не имеет, бедная, сил, чтобы взлететь.
Пэрл подошла ко мне, склонила чуть набок голову, оглядела меня, и лицо ее, кажется, просияло. Удовольствием своим она и показала мне, как смешно я выгляжу в жестких малярских штанах и что раз уж Ихил-Авромова Ицика парень решился стать подмастерьем маляра, то не надо лучших доказательств, что этим проклятым малярством нечего особенно кидаться.
В Шиншеуцах мы с Ихилом спали всю неделю оба во дворе, на длинном крыльце хозяйского дома. Внутри, в доме, наставлены были банки с краской, ведра с известью, с клеем, с олифой, длинные щетки и маленькие кисточки. Мебель в доме стояла сдвинутая в середину, накрытая старыми скатертями или простынями. Я, подмастерье, Ихилу Штивельману все подавал. Зачерпывал из колодца во дворе ведро воды, подавал Ихилу на лесенку свежевымытые кисти, вычищал ведро от засохшей краски. В задних двух меньших комнатках, где побелены пока были только потолки, а стены еще сплошь покрыты гипсовыми пятнами, Ихил Штивельман поставил меня со щеткой в руке и с ведром мыльной воды на полу рядом, и я намылил этой мыльной водой стены, чтобы новый фон не смешивался потом со старым. Он сам, Ихил, стоял целый день наверху, на своей двойной лесенке, держал ее между ногами и мог, если надо было, шагнуть, стоя на ней. Он стоял на лесенке сгорбленный, с изможденным лицом и с сердито растрепанными волосами по обеим сторонам лысины. На шее у него висели на веревочках склянки с краской, в левой руке он держал между пальцами несколько кисточек, а правой рукой, каждый раз другой кисточкой, врисовывал в кантовые рамки на стене ряды широко раскинувшихся орехов, высоко торчащих тополей, солнце, садящееся в тихий лес, шиншеуцкие домишки с соломенными крышами, плетни с глиняными кувшинами сверху. Хозяин, зерноторговец, маленький и круглый, с красным лицом без бровей, стоял внизу за лестничкой и втихомолку ликовал, чуть ли не облизывался. Но сказать это Ихилу вслух он себе не позволял. Наоборот, он крутил всякий раз носом и говорил, что мазня Ихила никуда не годится. Чего это он ему рисует на стенах такие вещи, которые он видит в окне круглый год задаром? Пусть Ихил воткнет где-нибудь сверху что-то еврейское тоже. Например — ханукальную лампу, какую-нибудь занавеску с кистями или еще что-нибудь такое, чтоб пело. Не так они друг друга поняли и не так они раньше договаривались. Ну а Ихил долго не спорил. Среди красивых пейзажей своих в рамках врисовывал он, тоже в рамочке, красиво вырезанную ханукальную лампу, в углах между стенами опустил длинные плетеные шнуры с красными кистями внизу. Две комнаты были уже закончены. Они выглядели как два зала на выставке, обвешанные кругом картинами в рамках. Рисунки Ихила были, наверно, примитивно-наивными, в слишком ярких красках и слишком кричащие. Тысячи детей во всех наших детсадах рисуют сегодня так же. И как раз потому-то
я и говорю: кто знает, если бы Ихил тогда рисовал свои рисунки на холсте или даже на простом картоне, может, сегодня, годы спустя, стоили б они состояний…Ели мы с Ихилом или во дворе на крыльце, или в доме на полу. Ихил посылал меня купить кусок колбасы, буханку хлеба, несколько луковиц. Луковицу он никогда не разрезал, он разбивал ее рукой. Ломтик хлеба же, наоборот, любил долго держать в ладони, отрезать каждый раз ножиком квадратные кусочки, ножиком же класть их в рот, жевать медленно, устало, с удовольствием, как после хорошей бани. А после еды он любил еще посидеть немножко на полу и перекинуться со мной словом, «помолиться» после еды, как он это называл. Издалека, через открытую дверь, глянет он, бывало, на те две комнаты, покачает головой и вздохнет:
— Ой, на что это и кому это? Через пару лет всю эту мазню мою снова намылят мыльной водой. Каждый раз обнови им, освежи им. Им же скучно. Скучно, бедным, в шести комнатах. Нарисуй ему ханукальную лампу, невеже этому. Зачем ему ханукальная лампа, спроси его, с чем ее едят, он знает?
Меня Ихил Штивельман называл: дружочек.
— Ой, дружочек, как ты думаешь, доживу я еще до тех времен? Ой, нет. Ни я и ни отец твой. Нам уже добра не видать. Может, вы, молодежь, может, вы до чего-нибудь да доживете.
— Вы же еще молодой, Ихил.
Ихил рассмеялся:
— Молодой… Старая развалина, дружочек. Старик без единого зуба во рту. В молодости было кого кусать и было что кусать. Сейчас уже поздно. Пиши пропало. Помогать я еще изредка помогаю немножко, чем могу и сколько могу. Ради вас, ради молодых. Мне, дружочек, до хорошей жизни уже не дожить.
Каждое утро я выбегал принести газету. Ихил брал ее в руки первым, вполглаза просматривал, что слышно на свете. Помню, в конце недели, в четверг, а может, таки в пятницу, нам уже скоро надо было уезжать из Шиншеуц домой, Ихил ткнул мне пальцем в газету, даже вроде обрадовался:
— Посмотри-ка, дружочек, вот же здесь про тебя тоже.
В газете (тогдашняя румынская газета «Универсул») была напечатана корреспонденция из Черновиц, что «в эти дни в Черновцах состоялся процесс над группой юношей, которые занимались подрывной антигосударственной деятельностью. Такие-то и такие-то обвиняемые (перечислены имена) осуждены на два и на три года тюрьмы. Двое обвиняемых (мое имя и Бенино) исчезли из города. Их будут строго судить по закону, когда они предстанут перед трибуналом».
Ихил Штивельман, увидев, как я переменился в лице, забрал у меня газету, повертел ее в руках туда-сюда и стал как бы оправдываться передо мной:
— Конечно, дружочек, вам хуже. Вы сидите в тюрьмах. Мучают вас и пытают вас, жить вам не дают. Но поверь мне, мне тоже не сладко. Ой, мучаюсь я тоже. Ой, страдаю…
В пятницу вечером, уже было темно, привезла нас обоих шиншеуцкая подвода домой. Ляпал дождь, дождь, какой бывает только на исходе лета, вот перестал он, вот он снова начал лить. Мы оба промокли насквозь, холод пробирал меня до костей, я весь дрожал. Пэрл, Ихила жена, выставила в окошке свое маленькое личико, высматривала Ихила, как высматривала чуть раньше первую звездочку, чтобы чиркнуть спичкой и встать, скорчившись, как больная пташка, попискивая, шептать одними губами, благословлять свечи. В сенях мы обтряхнулись, обтерлись, я снял малярские штаны, и Ихил велел мне зайти пока в дом — пусть на улице как следует стемнеет.
Две свечи в подсвечниках на застеленном столике в углу брызгались, трещали, кричали, казалось мне, караул, изогнутыми огоньками своими показали мне на несколько кучерявых головок, одна над другой, выглядывавших из-за занавешенной двери во вторую комнатку. Ихил пошел к своей «банде», а Пэрл подошла ко мне, как на цыпочках, и тихим писклявым голосочком спросила:
— Ну? Он таки работает, бедный, как ишак, а? Такая длинная неделя. Она тянулась как год. А ты, бог даст, в воскресенье снова придешь? Ты снова с ним поедешь? Так, значит, придешь-таки?
— Он придет, он поедет! — Ихил вышел от детей сияющий. — Давай лучше что-нибудь к столу, Пэрл. Наша банда уже не выдерживает. Есть у тебя что-нибудь на стол поставить, что-нибудь такое, чего не увидишь?
Небо на дворе было затянутое, тусклое. После дождя местечко выглядело выкупанным и растрепанным. Пахло размокшей землей, распаренной пылью, мокрыми пронизывающими ночами ранней осени. Не знаю почему — меня опять начало колотить. Улочки стояли пустые, нигде никого не видно было. Я шел медленно, вяло, еле тащил ноги. Я думал об Ихиле, о стоне Ихила «ой, страдаю». И я думал о своих собственных стонах. Эта распрекрасная новость в газете и радовала меня, и пугала. Радовала — пусть народ читает и видит, пусть тот, кто, может, хоть чуточку сомневался во мне, видит собственными глазами и остается в дураках сам. Испугала — что же теперь будет? Снова все начинается сначала? Когда же будет конец? И какой это будет конец? Отец, наверно, целую неделю открывал, как он говорил, двери и окна. Чтобы люди видели, что в доме никого нет и никто там не прячется. Новое средство от вора — открытая дверь. Хорошенькое средство! А Шиншеуцы, эта поездка с Ихилом в Шиншеуцы — Фейгино средство? Меня снова заколотило. Меня вдруг охватило желание сразу, как только войду в наш заброшенный дом, завалиться в постель на полу и сразу заснуть. Спать. Проспать. Я шел и думал, что начинаю со временем в точности становиться отцом. В самом большом горе падает отец, измочаленный, на что бы то ни было, спит и выстанывает во сне свои великие стоны. Так что же, судьба отца станет со временем и моей судьбой? Моя судьба будет как судьба Ихила Штивельмана?
Но я, однако, в ту пятницу всю ночь глаз не сомкнул.
Удивительное утро. После такой ночи без сна, ночи в море пота, первые брызги утреннего света начали понемножку вызволять комнату из темноты, высвечивать убогие вещи в комнате; сами эти вещи, да и я среди них в своей постели на полу, все ночные видения и ночные борения мои, все это сейчас, в эти первые утренние минуты, выглядело удивительно ярким, удивительно сияющим. Такие утра потом не раз случались в моей жизни. Потому что и ночи такие случались в моей жизни потом не раз.