Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Ну, а себе самой? Что я наливаю себе самой? — стыдливо понурясь, с горечью спросила мама.

— Себе ты наливаешь, сколько хочешь. Кто тебе начальник? А если и себе наливаешь ложку жижицы, справедливее от этого не становится.

Мама тоже повысила голос:

— Я весы на стенку не повешу, как Файнштейны. Слышишь? Этого ты не добьешься. Хозяйка в доме пока что я. Мне лучше известно, кому какую порцию наливать. Уму-разуму меня учить не надо.

Мама с насмешливой улыбкой рассказала нам, что здесь, в кишлаке, по соседству с ними, расположилась буковинская семья Файнштейнов. Там из-за тарелки супа каждый день такой тарарам — светопреставление. Где-то раздобыли две пустые консервные банки, сварганили из них что-то вроде весов, чтобы взвешивать все, что бог пошлет, каждую крошку — чтобы никому ни граммом больше, ни граммом меньше. В доме у них шаром покати, пусто, как во рту без единого зуба, только на стене шикарное украшение — две консервные банки, чтобы

суп взвешивать.

— Вот я и спрашиваю вас, дети, — продолжала мама, — это порядочно, это пристойно? Врагам бы моим так, боже праведный! Жижицу я ему даю? Чтоб у Гитлера так сгустились мозги в голове! Все ему стало представляться наоборот. То одно кажется, то другое. Лучше не дожить бы мне до этого, боже милостивый!

Отец почувствовал, что перебрал, и принялся вертеть колесо назад, заглаживать сказанное сгоряча:

— Слышите, дети, если вдуматься, то мама права. Все верно говорит. Если бы не она, с ее умом и упорством, нас, может быть, уже и на свете не было бы. А так — вы же видите: мы еще перебиваемся с хлеба на воду, кряхтим. И вот даже празднуем все вместе Первое мая. Колхоз здесь в кишлаке слабый, бедный. Мужчин почти нет. Попробуйте хозяйствовать с одними бабами да с дряхлыми стариками. Малость пшеницы да горстку ячменя на складе оставили на посев, еле удержали. Может, позднее, когда лето пройдет, станет иначе. Пока нехорошо. Хуже не придумаешь. Зима была тяжелая. Из последних сил перезимовали. Председательша-то что надо, замечательная узбечка, просто золото. Каждые десять дней, как по часам, выдает эвакуированным муку. Ни одного дня ни разу не пропустила. Сколько может, столько и дает: на нос сто граммов муки в день. Так что приносишь домой не такой уж тощий узелок. Это ведь не ее вина, что люди так изголодались. Норму уписывают за три дня, а остальные семь лежат, подтянув животы. У кого что-нибудь и было с собой, те ушли в города. Другие остались здесь, на узбекском кладбище. Мама-то ловко придумала: этот узелок муки каждый раз распределять на десять одинаковых частей: сколько получил, столько и ешь. Еще повезло, что зима здесь узбекская. На полях иногда отыщешь зеленый листочек щавеля или какой другой овощ. Ячменные лепешки, которые мама печет на таганке, из одной зелени. Затируха — ладно, пусть по ее, густая — дальше некуда. Главное — мы живы и мы здесь. И вот мы встретились. Только обидно, сын мой, что через столько месяцев. Правда, обидно. Я бы к вам сам пришел! Так вы же видите, какой я герой!

Мне было не по себе, я чувствовал, что обида отца впивается в меня, укореняется во мне. Малейшую несправедливость на свете я всегда воспринимал болезненно, а вот собственную вину как бы и не заметил. Даже отчета в ней себе не отдавал. Конечно, можно оправдать себя десятками предлогов. Вина от этого все равно не станет ни меньше, ни слабей. Вон отец чуть раньше оплошал перед мамой, но тут же вину свою загладил. Я встал и несколько приподнятым тоном, будто тост провозглашая, заговорил:

— Папа, мама, сестры мои, я вам обещаю, что завтра же побегу к начальству, сам не сам буду, если не добьюсь, чтобы за вами сразу же прислали повозку и привезли вас к нам в колхоз. У нас все совсем иначе. Составили бригаду эвакуированных. Все работают на полях. Каждый день получают еду, трудодни. Условия человеческие, нормальные кибитки. Некоторые даже держат козу, выращивают птиц. Живут и войну переживут… Завтра же побегу. Ни на один день откладывать не стану.

Вокруг «стола» на минуту воцарилось молчание. У мамы глаза налились влагой. Блеснула слеза. Быстро скатилась по ее щеке. Быстро куда-то запропастилась.

— Твоими устами да мед пить, — еле выговорила мама.

Никогда в жизни я не вел дневников. В ту пору, конечно, тем более. Эти несколько дневниковых страничек я записал позже, по памяти. Так, как если бы я тогда вел дневник, тогда их писал.

Через несколько дней к амбулатории нашего кишлака подкатила повозка с папой, мамой и с тремя моими сестричками. Для них уже была приготовлена кибитка. Ольга угостила их царским, по тому времени, завтраком.

Нохем Патлажанер, товарищ Бровер и все женщины, эвакуированные из еврейского колхоза под Одессой, начали звать моего отца Ицик бессарабский.

Это впоследствии, в «Трех летах», он стал у меня Мордхе бессарабским.

V

Исрол Бронштейн, без сомнения, был поэтом. За всю свою жизнь — короткую мучительную жизнь — он издал две тоненькие книжки стихов: «Молдова — мой дом» и «Я раскрыл широко ворота». В самих этих названиях витает, как ночная бабочка, искра той образности, которую мы называем поэзией. Но не об этом я сейчас думаю, вспоминая Исрола Бронштейна. Я размышляю о том, что если бы он остался в живых, пережил войну, он несомненно бы вырос, созрел как поэт и на полках книжных магазинов и библиотечных полках его книги стояли бы рядом со всеми нашими книгами. В конце концов, кто посильнее, кто послабее, один стоит на стремянке ниже ступенькой, другой — выше ступенькой (небес достигают

редко, только особо одаренные, избранные, отмеченные божьим даром), главное — это лестница. Вся лестница. Я полагаю, что Исрол Бронштейн, если бы пережил войну, занял бы на лестнице свое место.

Война — самое страшное проклятие на земле — косит на фронте и вне фронта миллионы молодых жизней, умерщвляет не только их настоящий день, но и будущее их, все, что со временем расцвело бы в них.

Я думаю, что среди десятков тысяч детей, вырванных из жизни войной, был, безусловно, грядущий гений, который, например, освободил бы нас от другого бича человечества — раковой болезни.

Исрол Бронштейн ходил по кишлаку потерянный; из всех своих товарищей, знакомых, близких, уже не говоря о жене, Розе, он отыскал только меня. Выписавшись из военного госпиталя, он старался заходить ко мне почаще, быть рядом со мной. В солдатских обмотках на тощих ногах, в пилотке на макушке, в расстегнутой гимнастерке — он совсем не походил на поэта. Но и солдатского в его облике было немного — белокурая реденькая растительность на удлиненном лице Иисуса, растрепанные волосы, выбивающиеся из-под пилотки…

В бытность Бронштейна в Бухаресте литературный деятель Шлойме Бикл невзлюбил его. Невзлюбил и за его несуразность, и за его озорство. Биклу, очевидно, было не по душе, что никому не ведомый, неимущий пекарь-подмастерье откуда-то из местечка Штефанешты у Прута, без крыши над головой, без настоящего дела в руках, но уже с отбитыми кровоточащими легкими — можно сказать, просто побирушка, бездомный бродяга, — а тоже пишет стихи, не испытывая перед ним, Биклом, ни трепета, ни почтения. По здравому смыслу, все должно было быть иначе. Именно самородка — такое чудо — должны бы опекать, пестовать. Но случилось наоборот. Как все тогда было «наоборот». И может быть, этот выдающийся представитель поколения — «великий» Бикл невзлюбил Бронштейна именно из-за того, что это «ничто», маленький Бронштейн, — недолюбливал его, Бикла. Мы тогда еще были сосунками, совсем зелеными, едва начали заниматься сочинительством — мальчишки только что из хедера — но, очевидно, у нас уже доставало понимания, а возможно, и просто живого чувства, чтобы суметь отличить хорошее от дурного. Бронштейн доказывал: Штейнбарг своей остроумной притчей принес в литературу отточенную мысль, сочный, благородный народный язык. С Мангером мы обрели приподнятость, крылатость, звезды на крышах, баллады, проникнутые болью. Бикл тащит с собой в литературу Карла Крауза — какое отношение имеет к нам Карл Крауз? «Крылатые фразы» Бикла сверкают внешней позолотой, а внутри они жесткие, точно булыжник. Ни пригубить, ни разжевать. У откровений Бикла розовые щечки, как у яблочка на флажке в праздник торы, а внутри свернулся черный червячок.

Так как же можно было допускать такие дерзкие мыслишки?

Бронштейну часто приходилось лежать в туберкулезных лечебницах — и в его первых стихах слышался стон агонизирующих. Бронштейн иногда устраивался работать на маленькие текстильные фабрики — стихи его печалились о бледных, преждевременно состарившихся девушках-ткачихах; Бикл с пеной у рта утверждал, что это вовсе и не стихи, а если и попадется строчка, то она такая неуклюжая, что можно об нее язык сломать, подавиться. Как произошло, что такому знатоку литературы было невдомек, что именно под неуклюжестью кроется подчас тот самый золотой слиток, который называется подлинной поэзией? А может, случается так, что искушенные знатоки искусства порою мало в нем понимают?

Исрол Бронштейн в кишлаке начал работать вместе со мной на ржаных полях в бригаде эвакуированных. Квартировал у вдовы, потерявшей мужа на войне, в женской бригаде ее звали «лейтенанткой». В послеобеденные часы в самый разгар зноя женщины силой усаживали его в тень у стены глиняной бригадной постройки. Ни за что не допускали, чтобы он в такую жару гнулся со своими дырявыми легкими над колосьями пшеницы.

Однажды я Бронштейна издали о чем-то спросил. Он не расслышал и громко переспросил:

— Что ты сказал о борще?

Все рассмеялись. Он сам тоже смеялся. Но с тех пор его в кишлаке то и дело поддразнивали: «Что ты сказал о борще?» Чему удивляться? Отчего эвакуированные женщины в кишлаке должны были лучше понимать его несуразность, чем изысканный Бикл?..

Иногда по вечерам мы выходили с Бронштейном размять ноги. Пилотку он уже сменил на тюбетейку. На мой вопрос, почему он вдруг украсил макушку тюбетейкой, он мне ответил как всегда непредсказуемо:

— И мне, как всем людям, хочется, чтобы земля не уплывала из-под ног. Хочу иметь пристанище на здешней земле и хочу, чтобы она тоже чувствовала меня своим.

В другой раз он замедлил шаг и стал, прищурившись, вглядываться в стопку кибиток — одна в другой — на уличке, ведущей в гору, где жили в кишлаке эвакуированные. Белые накрахмаленные занавески на окнах, дворики, огороженные остроконечным штакетником. Женщина, опустившись на колени, доит во дворике козу. Вторая раскладывает огонь во дворе, прополаскивает горшок. Глиняные кувшины с разинутыми ртами нанизаны на штакетник. Бронштейн тянул ноздрями, вбирал в себя воздух:

— Как в библии, да? Чувствуешь?

Поделиться с друзьями: