Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру
Шрифт:
Дом предварительного заключения (Шпалерная ул., 25). Фотография М. Захаренковой, июнь 2008 г.
Для историков литературы это свидетельство важно и полезно, но лучше бы оно попало в их руки, минуя следователей Бузникова и Когана. Разумеется, в том тексте показаний, который Введенский согласился подписать, трудно отделить достоверные свидетельства от фантазий Бузникова, отражающих его культурный уровень и жизненные представления. Трудно поверить, скажем, что кредо самого Введенского выражалось словами “бог, царь и религия” и что Хармс называл себя “принципиальным сторонником и приверженцем старого строя”. Вообще в интерпретации следователей обэриуты оказываются похожими на “старорежимных” персонажей “Комедии города Петербурга” – да чуть ли не на членов “Союза меча и орала”. Например, с Андрониковым они сблизились из-за слухов о его княжеском происхождении. Да Хармс, если верить документам следствия, и сам по материнской линии происходил из “придворной знати”! Несомненно, Введенский хорошо знал, кто из предков его друга
Александр Иванович упомянул и о “сборищах”, происходивших на квартире художницы Елены Васильевны Сафоновой; три их участника – Сафонова, Борис Эрбштейн и Соломон Гершов – были через несколько месяцев арестованы и – так получилось! – оказались в ссылке вместе с Хармсом и Введенским. Сами они, правда, обвиняли в своей судьбе еще одного участника своей компании, соседа Сафоновой по квартире Ивана Александровича Лихачева, филолога, преподавателя Военно-медицинской академии, известного, между прочим, как прототип вагиновского Кости Ротикова. Лихачев, по словам Гершова, молча присутствовал при беседах, вытянувшись на диване и погрузившись в чтение. Но крамольные слова, произнесенные в его присутствии, стали каким-то образом известны следствию.
И.А. Лихачев, впоследствии долгие годы отсидевший, в 1960-е годы, после реабилитации, вел студию переводчиков и пользовался большой любовью свободомыслящей молодежи. Он был одним из тех, кто доносил до новых поколений традиции и дух Серебряного века. Подозрения Гершова – подчеркнем это особо! – ничем на данный момент не подтверждены. Но, к сожалению, обойти их молчанием нельзя. Человеческие судьбы в ту эпоху складывались драматично и парадоксально. И, пока архивы в этой части полностью закрыты, остается почва для самых разных предположений – иногда, возможно, ошибочных и несправедливых. Заметим, что Павел Лукницкий, прототип Миши Котикова в том же романе, уклониться от сотрудничества с ОГПУ не смог.
Однако главное, в чем нуждалось следствие и что оно получило от Введенского, – это был “компромат” на Маршака и Олейникова.
В детский отдел Ленотгиз’а наша группа, о которой я показывал в предыдущих протоколах, пришла в 1928-м году. Идейное и художественное руководство в отделе принадлежало С.Я. Маршаку – известному детскому писателю, для которого до последнего времени характерна была так назыв. аполитичность в творчестве. К Маршаку мы пришли с нашими вещами для взрослых, которые мы называли настоящими своими произведениями, – в противовес детским книжкам, считающимся нами как ненастоящие, написанными для получения материальных средств к существованию. Наше творчество в целом было одобрено Маршаком, и он предложил нам работать в детском отделе. Большинство вещей, вышедших из-под пера нашей группы и вышедших в Ленотгизе по разряду детской книги, которые в предыдущем своем протоколе я определил как политически враждебные современности, прошли через тщательную формальную редакцию Маршака. Все наши заумные детские книжки, которые находились в глубочайшем противоречии с задачами советского воспитания подрастающего поколения, целиком одобрялись и поддерживались Маршаком. Напротив, когда в самое последнее время я лично попытался выступить с подлинно советской тематикой, я встретил отпор со стороны Маршака. По поводу моей книжки “Густав Мейер”, написанной ко дню МЮДа, Маршак в личном разговоре со мной высказался весьма отрицательно и предложил, придравшись к якобы имеющимся формальным недостаткам книжки, кардинально переделать ее, что вызвало во мне такую реакцию, что я было совсем отказался от этой своей книжки, если бы не безоговорочное признание ее зав. детским сектором Мол. гв. Тисиным, после чего Маршак в очень неловкой форме пытался выкрутиться перед руководством…
Этот пункт обвинения, правда, использовать против Маршака было затруднительно, так как именно “Письмо Густава Мейера” было подвергнуто разносу в “Смене”. Однако сам факт активной поддержки им “заумников”, одобрения и редактирования их контрреволюционных произведений был зафиксирован и мог быть пущен в дело. Относительно Олейникова Введенский показал, что тот “проявлял повышенный интерес к Троцкому, и в нашей группе много говорилось о странном поведении Олейникова на семинаре по диамату в Комакадемии, где Олейников задавал вопросы мистико-идеалистического свойства”. На позднейших допросах эта тема развивалась:
Делясь с Хармсом впечатлениями об одном из докладов одного из руководителей семинара по диалектическому материализму, Олейников зло иронизировал над этим докладом, говоря, что с точки зрения сталинской философии понятие “пространства” приравнивается к жилплощади, а понятие “времени” к повышению производительности труда через соцсоревнование и ударничество.
Главное же, что Олейников благожелательно относился
к заумным контрреволюционным произведениям нашим для взрослых. Он собирал эти наши произведения, тщательно хранил их у себя на квартире. В беседах с нами он неоднократно подчеркивал всю важность этой стороны нашего творчества, одобряя наше стремление к культивированию и распространению контрреволюционной зауми. Льстя нашему авторскому самолюбию, он хвалил наши заумные стихи, находя в них большую художественность. Все это, а также и то, что в беседах с членами нашей группы Олейников выявлял себя как человека оппозиционно настроенного к существующему партийному и советскому режиму, убеждало нас в том, что Олейникова нам не следует ни пугаться и ни стесняться, несмотря на его партийную принадлежность.
Интересно, что Олейников фигурирует пока в основном как издательский работник с партбилетом, покровительствующий (вместе с Маршаком) обэриутам, а не как поэт. Собственно литературная известность, пусть в узком кругу, пришла к нему лишь через несколько лет – хотя именно его “Карася” цитировал Асеев как пример ущербной обэриутской эстетики.
По свидетельству Бахтерева, Коган пообещал каждому из обэриутов, что если он подпишет документ с признанием,
то “получит минимально”. Прием старый как мир, но в определенной ситуации действенный. Но просто признаний было мало. Даже развернутые показания, изобличающие вредительскую деятельность в детском секторе Госиздата, – это было еще не все, в чем нуждалось следствие. Надо было как-то связать “заумную” поэзию обэриутов, их идеологически порочные детские произведения и те контрреволюционные разговоры, которые велись в доме Калашникова. Бузников чувствовал, что эта задача превышает его собственную литературоведческую квалификацию. Удивительная особенность сталинской эпохи – в том числе и раннего, “вегетарианского” ее этапа – заключалась в том, что арестованный должен был самостоятельно участвовать в фабрикации своего дела. Зачастую у людей разыгрывалось вдохновение, и они от души принимали участие в спектакле, заканчивавшемся их гибелью. В случае “дела детской редакции” первым включился в эту игру Введенский, вторым – Андроников, третьим – Хармс.В отношении зауми (и просто в отношении герметичных, “невнятных” стихов) у советской юстиции (и у официально-погромной критики) в 1930–1940-е годы существовало два подхода. Первый заключался в том, что всякая заумь или невнятица – прямая шифровка, направленная неведомому контрреволюционному адресату. В ходе дела 1931 года этот примитивный прием был применен при расшифровке стихов Туфанова. Может быть, старый заумник недостаточно “помогал” следователю, а может быть, некоторые из его стихотворений и впрямь имели политический подтекст, и Туфанов попросту честно в этом признался. Во всяком случае, его литературная биография и склад личности этого исключить не позволяют. Туфанов признал, что в поэме “Ушкуйники”,
под дружиною “новгородских ушкуйников” понимается мною Белая армия, а под Москвой XV века – Красная Москва, Москва Ленина и большевиков. В этой своей поэме я пишу: “Погляжу с коня на паздерник как пазгает в подзыбице Русь”. В точном смысловом содержании это значит, что “я, враг Советской власти, наблюдаю и радуюсь, как полыхает в подполье пожарище контрреволюции”.
Туфанова, собственно, арестовали как явно “бывшего”, несоветского человека, практически белогвардейца, связь с которым можно дополнительно инкриминировать обэриутам. Само название его “контрреволюционной организации”, “Орден DSO” звучало внушительно и могло произвести впечатление на обывателя; а что “орден” был вполне легальной, публично презентующей себя, чисто литературной группой – никто уже и не помнил. При этом следователь в протоколах лукаво сдвинул время существования Ордена – с 1924–1925-х на 1928–1929 годы.
Введенский оказался гораздо более тонок. Он в самом деле объяснял следователю-филологу некоторые важные стороны обэриутской поэтики, охотно соглашаясь с их заданной политической интерпретацией.
…Придерживаясь заумной формы поэтического творчества, мы считали, что хотя она противоречит смысловому значению слова и внешне непонятна, но она обладает большой силой воздействия на читателя, достигаемой определенным сочетанием слов, примерно так же, как огромной силой воздействия обладает православная церковь, молитвы и каноны которой написаны на церковнославянском языке, абсолютно непонятном современной массе молящихся. Эта аналогия, возникшая в наших групповых беседах по поводу зауми, отнюдь не случайна: и церковные службы, происходящие на церковнославянском языке, и наша заумь имеют одинаковую цель: отвлечение определенно настроенных кругов от конкретной советской действительности, от современного строительства, дают им возможность замкнуться на своих враждебных современному строю позициях. Необходимо заявить, однако, что большинство наших заумных произведений содержат в себе ведущие идеи или темы. Если, например, мое заумное контрреволюционное произведение “Птицы” в отдельных своих строчках – хотя бы в таких: “и все ж бегущего орла не удалось нам уследить из пушек темного жерла ворон свободных колотить” – при всей их внешней монархической определенности нельзя переложить понятным языком, то о ведущей идее этого стихотворения следует сказать прямо: эта ведущая идея заключена в оплакивании прошлого строя, и в таком выражении она и понималась окружающими. То же самое следует сказать о произведении Хармса “Землю, говорят, изобрели конюхи” и о других его произведениях.
<…>
Больше того, поэтическая форма зауми абсолютно не допускает введения в нее современных художественных образов. Например, слово “ударничество”, или слово “соцсоревнование”, или еще какой-либо советский образ абсолютно нетерпимы в заумном стихотворении. Эти слова диссонируют поэтической зауми, они глубоко враждебны зауми. Напротив, художественные образы и прямые понятия старого строя весьма близки и созвучны форме поэтической зауми. В подавляющем большинстве наших заумных поэтических и прозаических произведений (“Кругом возможно бог”, “Птицы”, “Месть”, “Убийцы – вы дураки” и пр. пр.) сплошь и рядом встречаются слова, оставшиеся теперь лишь в белоэмигрантском обиходе и чрезвычайно чуждые современности, Это – “генерал”, “полковник”, “князь”, “бог”, “монастырь”, “казаки”, “рай” и т. д. и т. п. Таким образом, ведущие идеи наших заумных произведений, обычно идущие от наших политических настроений, которые были одно время прямо монархическими, облекаясь различными художественными образами и словами, взятыми нами из лексикона старого режима, принимали непосредственно контрреволюционный, антисоветский характер”.
“Монархизм” Введенский тоже мотивирует нетривиально:
…Верховного правителя страны – монарха мы рассматривали как некую мистическую фигуру, буквально как помазанника божия. Царь мог быть дураком, человеком, не способным управлять страной, монархия, т. е. единодержавное правление этого человека, не приспособленного к власти, могла быть бессмысленной для страны, но именно это и привлекало нас к монархическому образу правления страной, поскольку здесь в наиболее яркой форме выражена созвучная нашему творческому интеллекту мистическая сущность власти. В наших заумных, бессмысленных произведениях мы ведь тоже искали высший, мистический смысл, складывающийся из кажущегося внешне бессмысленного сочетания слов.