Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Демосфен. Его жизнь и деятельность
Шрифт:

Так угасла жизнь патриота, проведенная в неустанных трудах на благо горячо любимой родины. Эти труды, правда, не дали никаких практических результатов; но если высокие идеалы и неуклонное стремление провести их в жизнь имеют для нас какое-либо значение независимо от степени осуществления их, фигура Демосфена, отдавшего им все свои огромные силы, останется навсегда украшением истории нашей расы. Тем грустнее становится, когда от публичной деятельности Демосфена наш взор переходит к другим сторонам его жизни и личности: мы так привыкли ассоциировать великого гражданина с великим характером и сердцем, что, встречая несоответствие между ними в действительности, мы испытываем не то недоумение, не то жалость. Меж тем, не может подлежать сомнению, что Демосфен как человек и практический деятель стоял гораздо ниже Демосфена как патриота. Выросши в эпоху, когда этические идеалы сменились коммерческими и господствующим мотивом поведения стал материальный расчет, он к тому же еще не обладал достаточной стойкостью, если даже и имел иногда охоту, чтобы противостоять влияниям среды и воспитания и возвыситься одною силою своего духа над общим уровнем привычек и инстинктов. Он недостаточно корректно относился к требованиям профессиональной чести и в процессе против Лептина взялся защищать несправедливое дело из чисто материальных расчетов, а в тяжбе Формиона и Аполлодора (352 – 350 гг.) написал защитительные речи для обеих тяжущихся сторон. Он далеко не питал того уважения к истине и правде, которое мы привыкли искать более, нежели в других людях, в государственных деятелях и юристах – этих boni viri dicendi periti (честные люди, опытные в речи), как говорили римляне: он в своих речах нередко противоречит самому себе, то отрицая истину, то констатируя ложь, и не всегда умеет останавливаться перед клеветою и даже сплетнями, как это видно из его нападок на Эсхина в речи “О венке”. Его искренности поэтому не всегда можно верить и на его слово не всегда можно полагаться. Получив от своего знакомого известие о смерти Филиппа раньше всех, он в своей речи к народу по этому поводу старается обставить дело так, как будто ему приснился сон, возвещающий нечто важное; а в другой раз, во время тяжбы с Мидием, он в речи своей, – к счастью, неизданной, – вооружается против всех тех, которые думали бы, что он имеет в виду

какие-либо личные интересы, и инсинуирует, что другие, принимающие к сердцу благо отечества менее близко, чем он, наверное, постарались бы уладить дело полюбовно за приличное вознаграждение. Не проходит и двух месяцев, как он сам отступает и берет от Мидия плату в 30 мин! Здесь уже проглядывает и корыстолюбие его, в котором заверяют нас все древние писатели. По этому поводу Плутарх рассказывает анекдот о том, как Гарпалл подкупил Демосфена, послав ему в дар понравившийся ему кубок с двадцатью талантами. Демосфен сразу стал на его сторону и на следующий день явился в народное собрание, где обсуждался вопрос об участи Гарпалла, с повязанным горлом, показывая, что простудился и не может говорить. Ему, конечно, не поверили, утверждая, что он охрип, проглотив слишком много золота, а когда он пытался впоследствии оправдываться, и публика стала шуметь, один из присутствующих приказал дать право голоса “человеку с кубком”, намекая на пиршественный обычай, в силу которого чаша обходила всех возлежавших и каждый при этом пел или произносил спич. Конечно, мы не станем придавать веру всякому анекдоту; но если даже рассказываемое не больше, чем сплетни, ходившие по устам, то один тот факт, что находились люди, которые верили им и даже передавали дальше, показывает, что репутация Демосфена как бескорыстного и неподкупного человека была далеко не из высоких. Не более высока, быть может, была репутация Демосфена и как мужественного человека. Правда, он не падал духом от неудачи и встретил смерть с замечательным самообладанием; но он бежал с Херонейского поля, подобно многим другим, в то время как старец Исократ, получив известие о катастрофе в своем ученом уединении, не захотел пережить несчастие своей родины и наложил на себя руки; он долго не решался пожертвовать собою для спасения отечества, отделываясь баснями о волках и овцах в то время, как Фокион заверял, – и ему можно было поверить, – что, будь он на его месте, он ни на минуту не задумался бы заплатить своей кровью за благо родины; он не колеблется выдать головою двух своих товарищей в то время, как Фокион отправляется хлопотать о помиловании своих врагов; и наконец, убегая из тюрьмы, – поступок далеко не сократовский, – он малодушно плакал, упрекая Афину Палладу за то, что она покровительствует и трем таким чудовищам, как сова, змея и народ.Недаром же, когда, через 40 лет после его смерти, афиняне, памятуя его заслуги, воздвигли ему памятник, они начертали на нем надпись: “Если бы, о Демосфен, в тебе сила равнялась сужденью, – Марс Македонский осилить Элладу вовек не успел бы”.

Гораздо больше внимания заслуживает Демосфен как государственный деятель. Прежде всего, ему принадлежит одно из наиболее крупных завоеваний в области политической мысли того времени – концепция о единой и нераздельной Элладе как о компактном социальном организме с собственными, ему одному принадлежащими, традициями, культурою и интересами. Без сомнения, эта панэллинская идея как ответ на насущные запросы времени разделялась многими тогдашними мыслителями и кроме Демосфена; но только он один сумел внести в нее надлежащее содержание и оплодотворить ее как исходный пункт и новой политической программы, и новой государственной жизни Греции. В то время, например, как Исократ, стоя на той же точке зрения, видит практическую задачу времени не дальше, как в общегреческом походе против персов, этих старинных угнетателей азиатских греков, и готов с этою целью пригласить в 346 году Филиппа Македонского в качестве полководца объединенной греческой армии, – изменяя таким образом основному принципу панэллинизма о независимости и самодеятельности Греции, – Демосфен, напротив, требует федерации греческих общин как постоянного базиса для их внутренних отношений, с одной стороны, и как принципа обороны против всяких внешних врагов, с другой. Согласно этому взгляду, отдельные греческие государства должны заглушить свой партикуляризм в сознании своей принадлежности к одной общей семье, и их прежняя центробежная политика должна уступить место согласному и дружному действию во всех случаях, когда вопрос идет о внешних делах. Автономия отдельных общин этим не уничтожается, но каждая из них признает над собою существование организма высшего, нежели они сами, членами которого они являются и интересами которого они главным образом и живы. Правда, Демосфен при этом не забывал выдвигать на первый план Афины как первенствующее государство Греции, которому должна принадлежать гегемония, а с нею и известные привилегии; но он не колебался при этом указывать своим согражданам на то, что эта гегемония не только признается за ними в силу права, даваемого им бесчисленными жертвами, личными и материальными, но и вменяется им в обязанность историческими традициями и значением Афин в культурной жизни Греции. С этой точки зрения гегемония Афин нисколько не идет вразрез с федеративным началом, на котором должны быть переустроены взаимные отношения греческих государств; напротив, настаивая на нем, Демосфен лишь переносит панэллинский принцип из области теории на почву практической жизни, кладя его в основу всей военной и морской организации Эллады.

С этой стороны, следовательно, Демосфен по справедливости может считаться одним из самых выдающихся политических мыслителей Греции, который по широте концепций может стать наряду с ее лучшими государственными людьми, вроде Перикла и Фукидида. К сожалению, как и во всем прочем, теория и практика у него значительно расходились между собою, и над ним, как над практическим политиком, приходится произнести почти столь же отрицательный приговор, как и над его нравственным характером. Не говоря уже о неприязни его к Спарте и Фивам, которая нередко приводила его к положениям, совершенно не согласуемым с его панэллинскими взглядами, а подчас даже вредным в своих практических последствиях, он на каждом шагу в продолжение своей многолетней карьеры совершал поступки, не могущие претендовать ни на последовательность, ни на честность. Мы не станем вслед за одним из новейших историков Греции, Гольмом, утверждать, что он был не более как оппортунист, у которого расчеты минутной выгоды играли роль руководящих принципов; но мы не можем не признать зерна справедливости в этом суровом мнении, видя, как Демосфен беспрерывно впадает в противоречия с самим собою, то утверждая, что он раньше отрицал, то отрицая то, что он раньше утверждал. Так, в 352 году он противится захвату Спартою Мегалополиса, дабы она не забрала потом и Мессении, а в 344, во II Филиппике, он признает за Спартою право над Мессенией и всем Пелопоннесом. Подобным же образом в 344 году он протестует против власти Фив над Орхоменом, а в 338, накануне Херонеи, он готов уступить Фивам как этот город, так и всю Беотию вообще. Конечно, такого рода превращения делались с целью объединить нужные для борьбы с Македонией силы, – и эта цель, доминирующая во всей деятельности Демосфена, является искупительной стороной, ввиду которой упрек в оппортунизме не совсем справедлив; тем не менее, они обнаруживают в нашем деятеле отсутствие строго выработанного плана, с одной стороны, и готовность идти на недостойные компромиссы – с другой. А это значит, что Демосфен, будучи несравненным агитатором, никогда не мог подняться до той высоты, на которой стоит всякий государственный человек в истинном значении этого слова: он никогда не умел охватить в одном общем взгляде все могущие возникнуть комбинации политических явлений и никогда не был в состоянии согласовать воедино свою главную цель со средствами и орудиями, необходимыми для ее достижения. Он всегда оставался заурядным политиком, не понимавшим высших задач своего искусства, и питаясь тем, что приносит ближайшее настоящее; поэтому при выборе путей он не задавался вопросом, насколько они идут в унисон с принципами, на которых покоится намеченная цель. К сожалению, этот недостаток в значительной степени усугублялся еще его несовершенным пониманием текущих событий. Видя, например, с каким неослабным пылом он вел оппозицию против Филиппа, обвиняя его в коварстве и лицемерии и обличая его поступки и планы, можно было бы ожидать, что если кто и понимал роль и значение царя, так это был Демосфен; между тем нет ничего ошибочнее такого предположения: Демосфен почти вплоть до Херонейского сражения не был в состоянии оценить по достоинству гений македонского завоевателя – его организаторские силы, его военные таланты, его дипломатические способности. Чтобы убедиться в этом, стоит только вспомнить невиданное равнодушие, с каким Демосфен – наряду, впрочем, со всеми – относился к успехам Филиппа, в то время, как он отбирал одно за другим владения афинян на северном берегу Эгейского моря, – или позднее, пренебрежительное третирование им своего противника как незначительного царька, не имеющего за собою ни материальных сил, ни даже нравственной поддержки вроде популярности и личного обаяния. Мало того, постоянно толкуя о лукавстве и вероломстве Филиппа, Демосфен в то же время настолько, по-видимому, мало проникался смыслом своих собственных слов, что нередко давался в обман на самые грубые уловки, – забывая при этом свой недавний опыт и вряд ли даже предостерегаемый на будущее время. Так, например, при обсуждении условий мирного трактата 346 года, когда речь шла об участии фокийцев, он, после некоторой оппозиции проектировавшемуся выключению их из договора, наконец уступил, поверив неофициальным заверениям Филиппа в своем благорасположении к этому злополучному народу. Как известно, эти заверения были столь же нагло попраны, как и в 357 году, когда решалась судьба Амфиполиса, и Демосфен, таким образом, “дал себя дважды обмануть одному и тому же лицу на один и тот же манер!” (Гольм).

После этого приходится лишь удивляться, каким образом, при такой заурядности личного характера и политических талантов, Демосфену все-таки удалось сыграть в истории видную роль и снискать значительную популярность как среди современников, так и среди потомков? Разрешение этой задачи, кроме как в его патриотизме, следует искать в его поистине дивном даре красноречия, к которому, в заключение этого очерка, нам и следует обратиться.

Нигде, как известно, – ни в древнем, ни даже в новом мире – красноречие не пользовалось такой популярностью и таким влиянием, как в античной Греции, и особенно в Афинах. Живой, восприимчивый и нервный ум грека был особенно чуток к обаянию устного слова, и уже у Гомера мы встречаем указания на преклонение, которое вызывали герои, отличавшиеся уменьем облекать свои мысли в легкие и удобопонятные формы. Тем не менее, только около середины V века до Р. X. красноречие достигло полного своего расцвета и стало выдающеюся силой в общественной и политической жизни греческих государств. Отвечая требованиям развившейся демократии, оно возведено было тогда в степень искусства благодаря усилиям софистов, сознавших всю огромную важность и значение слова как орудия мысли. Провозглашая единственной мерой вещей личное мнение индивида и ставя содержание, да и само существование этого мнения в зависимость от получаемого им, этим индивидом, впечатления, эти проповедники крайнего субъективизма первыми стали искать средств воздействия на умы слушателей

в словесной форме столько же, сколько в облекаемой ею мысли: они первыми поняли, что одна содержит в себе источник силы и обаяния независимо и сверх силы обаяния другой, и что речь как живое сочетание обеих должна оказывать впечатление и своей существенной, и своей формальной стороной – точь-в-точь, как, например, песня, состоящая из мелодии и слов. Они поэтому раньше всех поставили риторику как науку истинного красноречия в ряд с логикою как наукою правильного мышления и раньше всех стали настаивать на тщательном изучении первой как на необходимом дополнении к изучению второй. Благодаря этому роль непосредственного творчества значительно умаляется, уступая место рефлексу, сознательности и отчасти даже искусственности; но зато слово как оружие убеждения получает силу, дотоле неслыханную по своей интенсивности и меткости.

В школе, основанной софистами, воспитались все ораторы V – IV веков, и Демосфен, в ком греческое красноречие достигает своего кульминационного пункта, является наиболее достойным и верным носителем ее традиций. До нас дошло до 30 речей, которые признаны за подлинно демосфеновские, но ни одна из них не есть плод импровизации, как это можно было бы ожидать а priori: каждая представляет результат долгого и тщательного труда, затраченного на развитие темы, на схематизацию плана, на отделку стиля, на шлифовку выражений. Подобно архитектору, воздвигающему здание, Демосфен строил фразу за фразою, точно исчисляя давление и трение и старательно кладя каждый камень в свое место: он взвешивал каждое слово, он изучал каждый эффект, он оттачивал каждый аргумент. Про него говорили, что, проводя ночи в работе, он вплоть до 50-летнего возраста почти что не тушил лампы, а если уже и ложился спать, то на узкой и жесткой кровати, дабы не отдавать сну больше, чем было необходимо. Считая жизнь за тяжелый труд, он, говорят, ни разу не отведал вина, за что получил насмешливое прозвище “водохлеб”, и никогда не мог себе простить то, что рабы его поднялись однажды утром раньше него и принялись за занятия в то время, как он еще спал. Без сомнения, в этих рассказах много преувеличенного, много легендарного; но уже самое существование их доказывает, как мало полагался Демосфен на вдохновенный экспромт и как много отдавал он систематической и сознательной отделке формы, на которой настаивали софисты. “Poetae nascuntur, oratores fiunt”, говорил Цицерон (поэты рождаются, а ораторы делаются), и ни к кому эти слова не приложимы более, нежели к Демосфену.

Тем не менее, мы напрасно искали бы в его речах той безжизненности, сухости и монотонности, которыми обыкновенно страдают произведения не непосредственного творчества. Как передает Плутарх, иные его соперники, намекая на его ночные занятия, упрекали Демосфена в том, что его речи отдают лампадным маслом; но более несправедливого приговора было бы трудно сыскать. Напротив, в том виде, в каком они дошли до нас, речи Демосфена так же свежи и чарующи, как будто только что вылились из груди: они полны жизни и эмоций и, подобно созданиям Фидия, не носят на себе никаких следов работавшего с такою тщательностью резца. В этом виден гений нашего оратора во всей яркости: чуждый схоластических привычек и приемов, он не облекал своих произведений в застывшие и стеснявшие, подобно позам египетских статуй, одежды, но придавал им формы столь же свободные, изящные и безыскусственные, как и складки непринужденно наброшенного хитона. Оттого его речи, как, например, величайшая из них “О венке”, далеко не блещут строгостью плана и стройностью логического порядка мыслей: он преднамеренно и с величайшим искусством придавал им вид импровизаций и в своих стараниях доходил до того, что однажды заставил писца искать и не найти нужной ему для прочтения бумаги, чтобы сделать вид, что речь вовсе не была приготовлена заранее...

Одною из выдающихся особенностей красноречия Демосфена следует признать необычайную ясность и отчетливость мысли и фразы. Признавая как ту, так и другую за необходимые и неразрывные элементы одного и того же органического целого, он, в противоположность большинству ораторов древнего и нового времени, никогда не произносил пустых, ничего не говорящих слов, никогда не напускал на слушателей неопределенного, хотя бы и приятного тумана, и никогда не приводил их в то состояние, при котором имеются ощущения, но не улавливаются никакие определенные идеи. Он выражался просто и сжато, избегая обычных ораторских приемов, и в каждой его фразе, в каждом его слове присутствовала мысль, четкая и точная, как узор на вновь отчеканенной монете. Это, конечно, не значит, что он был совершенно чужд общепринятых фигур речи, вроде риторических вопросов и ответов, ярких метафор и уподоблений, поэтических образов и картин; напротив, он заходил иногда в этом направлении дальше, чем осмеливались другие; он олицетворял неодушевленные предметы, говорил диалогами и употреблял народные выражения, которые своею грубою силою приводили слушателей в оцепенение; но он никогда не злоупотреблял такими приемами, жертвуя для них содержанием или аргументом, и форма у него всегда оставалась строга и даже скупа. При всех его кажущихся отклонениях основная тема никогда не упускалась из виду; каждое замечание имеет отношение к вопросу, каждая иллюстрация идет к делу, и малейший шаг, который он делает, неизменно и неуклонно ведет к определенному заключению. Его эффекты поэтому менее всего шли в ущерб мысли, его украшения никогда не заслоняли, а тем менее заменяли аргументации, и все свое богатство красок и тонов он черпал в самом построении языка, в самом способе фразировки. Здесь у него был целый арсенал средств, в пользовании которыми он не имел и не имеет себе равного: одним смелым оборотом речи, одной перестановкой обычного порядка слов он достигал результатов, поразительных по оказываемому им впечатлению. Его проза была чистой музыкой, которая движением своим сообщала слушателям эмоции, соответствующие той или другой идее: она состояла из ряда координированных периодов, каждый из которых заключал в себе отдельную мысль во всех ее разветвлениях и уравновешивался с другими при помощи тонических ударений (повышений и понижений в голосе) и симметричным распределением эффектов. То короткие и нервные, подобно быстрым ударам молнии, то спокойные и широкие, подобно медленно текущей реке, эти периоды шли один за другим с мелодичною плавностью, как бы раскачиваясь, лаская ухо своей легкостью и сменою crescendo и decrescendo. Все, что могло бы нарушить волнообразную непрерывность потока, например, встреча двух гласных (особенно твердых) в конце и начале двух смежностоящих слов, или стечение нескольких коротких слогов по порядку в одном и том же слове, беспощадно удалялось, и все, наоборот, что могло бы ее усилить, вводилось с неподражаемым искусством. Мы имеем, таким образом, противоположения начальных слов в двух рядом стоящих предложениях (антитезы), повторения одного и того же слова в начале каждой соподчиненной фразы, следующей одна за другою (анафоры), повторения того же слова в конце соподчиненных фраз (антистрофы), повторения последнего слова фразы в начале фразы, следующей за нею (анастрофы), и так далее и так далее. Виртуозность, с какою Демосфен пользовался этими средствами, поразительна, впечатление усиливалось так называемым ритмом – гармоническим движением прозы, сродным с метрическим движением в стихах, но значительно от последнего отличающимся меньшей правильностью, меньшею закругленностью и большим разнообразием. Как позднее определял Аристотель, элементы ритма составляют длинные и короткие слоги, и чередование их в известном порядке производит впечатление темпа, похожего на музыкальный такт. То ямбические, состоящие из одного короткого и одного долгого слога (-v или v-), то дактилические, состоящие из двух коротких и одного долгого (-vv или vv-), то, наконец, пэонические, состоящие из трех коротких и одного долгого (-vvv или vvv-) слога, эти ритмы придают речи известный характер важности, непринужденности и легкости, смотря по тому, какой из них преобладает. Слова текут, как ладья по тихо волнующейся воде, то повышаясь, то понижаясь, и приковывают внимание слушателей своим звоном и отголоском. Они то поражают драматизмом быстро следующих одно за другим ударений, то ласкают нас лепетом своих мягких созвучий, то чаруют нас мечтательным замиранием понижающего каданса. И Демосфен всем этим умел пользоваться как никто: стоит только прочесть его лучшие речи, чтобы убедиться, какое могучее орудие он имел в ритме, столь родственном, столь характерном для великого греческого языка.

Говорить о других элементах ораторского искусства Демосфена было бы излишне: за невозможностью приводить иллюстрации, пришлось бы повторить все те общие места, которые говорятся о всяком другом выдающемся ораторе. Две черты, однако, нам следует вкратце отметить как особенности его красноречия. Ум серьезный, высокий, вдохновленный великою идеей, но вместе с тем холодный и угрюмый, как обнаженная скала, он менее всего был способен на то искристое и пенистое остроумие, которое так прельщает нас в большинстве его соплеменников. Он умел язвить тяжелым сарказмом, он умел подниматься до потрясающего пафоса, он был одинаковый мастер на отборную брань и на торжественные заклинания, но ему оставались чужды те вспышки тонкого юмора – блестящие и игривые, подобно взмахам рапиры, – которые придают обыкновенно речам такой своеобразный, слегка опьяняющий букет. Но, беден в этом, он был богат в другом: действуя в духе времени, сменившем строгий дорический стиль на роскошную коринфскую капитель, он первый ввел в обычай сопровождать речи жестикуляцией и первый превратил ораторскую трибуну в драматическую эстраду. В то время, например, как еще Перикл говорил спокойно и медленно, соблюдая величественную позу и лишь изредка решаясь на небольшой жест, Демосфен был весь огонь, весь ртуть, беспрерывно меняя свои положения и усиливая впечатление каждого слова подобающим движением тела и рук. Нам в настоящее время, конечно, трудно произвести сенсацию, которую это нововведение произвело среди афинской публики; но какое значение придавал ему сам Демосфен, видно из того, что спрошенный однажды, что необходимо для хорошего оратора, он ответил: “жесты, жесты и жесты”. Того же мнения, по-видимому, были и его современники, а среди них такой авторитет, как Эсхин: живя в изгнании, он занимался преподаванием риторики и нередко заставлял своих учеников разучивать ту самую великую речь своего соперника “О венке”, из-за которой он должен был покинуть свою родину. Однажды, говорят, он прочел ее с таким блеском, что присутствующие были вне себя и осыпали его шумными поздравлениями. “Да, – промолвил он в непритворной досаде, – что бы вы еще запели, если бы услыхали, как произносила ее эта проклятая бестия – Демосфен!”

Источники

1. Demosthenes. Opera omnia. Paris, 1845, ed. Didot. Rec. Voemelius.

2. Plutarchus. Vitae – Demosthenes. Paris, 1847, ed. Didot. Rec. Doehner.

3. G. Grote. A History of Greece. London, 1872. Pt. 9, 10.

4. Lord H. Brougham. On the eloquence of the Ancients. Works, pt. 7. Edinburgh, 1872 – 1873.

5. A. Schaffer. Demosthenes und seine Zeit. Leipzig, 1856 – 1858.

6. F. Blass. Die Attische Beredsamkeit. Leipzig, 1880. 3-е Abth. 1-е Abschn.

7. A. Holm. Griechische Geschichte. Berlin, 1891. Bd 3. 8 G. Sittl. Geschichte der griechischen Litteratur. Munchen, 1884 – 1887.

9. M. Weil. Les Harangues de Demosthene. Paris, 1873.

10. G. Perrot. Demosthene et ses contemporains. – “Revue des deux Mondes”, 1872, 1 Juen; 15 Nov.

11. A. Bougot. Rivalite d'Eschine et Demosthene. Paris, 1891.

12. M. Croiset. Des Idees morales dans l'eloquence de Demosthene. Montpellier, 1874.

Поделиться с друзьями: