День рождения покойника
Шрифт:
И Василий Степанович, не дождавшись даже обещанного старухой си-бемоль-мажора, покинул ложу бенуара.
Засады на него устраивали.
Возле самого родного забора вдруг выскочила с дитем под мышкой баба не баба, старуха не старуха, сразу под платками и не разглядишь. Встала поперек дороги на колени, сверток с дитем Пепеляеву протянула. Бери, дескать.
— На кой он мне? — удивился Василий. Баба незнакомая, и дите, значит, к нему касательства не имеет. А просто так взять — стипендия не позволяет.
— Голубчик, отец родной! — без всякой подготовки ударилась в плач женщина. — Не откажи! Век буду за тебя молиться! В Бабашкин ездила, в Кемпендяевом была, всех профессоров, всех фершалов объездила,
— Ты, баба, погоди! Расскажи толком.
— Заходится он у меня, родимый! Как титьку пожует, так весь и заходится. И пупок краснеет, и ручками вот так делает… (Она показала.)
— Пупок краснеет — это хорошо, — с ученым видом сказал Василий. — Значит, гемоглобин есть. А я-то при чем?
— Ну, как же! — вдруг уважительно, как на икону, посмотрела на него баба. — Эвон где был-то… Не каждому так. На тебе благодать божья. На добрые дела вернул тебя господь.
Пепеляев закряхтел многосмысленно и почесал в арестантской голове.
— Мда… Кал на яйцеглист сдавала?
— Все сдавала! — обрадовалась баба. — Вот они все со мной, бумажки те! — и полезла за пазуху.
— Ладно, — отмахнулся от бумажек Пепеляев. — Верю. Э-эх, бабы! До чего же в вас атеизм непрочный! Значит, так. Титьку суй реже, больше на кефир нажимай: в нем градус есть. Давай сюда своего раба божьего. Как звать?
— Кирюшей, голубчик…
— Грешила?
— Ну как же, батюшка! Жизнь ить! Оберегаешься-оберегаешься…
— Больше не греши. Отойди к забору и спиной повернись. «Отче наш» знаешь? Читай наизусть.
Баба отошла к забору и встала спиной. Пепеляев отвернул одеяло.
Игрушечный человечек с важным выражением распаренного скопческого лица посмотрел на него ничуть не удивленным сереньким взглядом.
— Ты что же это, симулянт? — сказал ему Пепеляев. — Ты это, брат, кончай. Припадочных тут и без тебя хватает. Тут и без тебя жизнь припадочная. Понял?
Тот, возможно, понял — вздохнул.
— Ну, вот… А сейчас я тебя враз вылечу всеми новейшими достижениями науки и техники.
Тут Василий маленько задумался, а затем таинственным шепотом продекламировал человеку:
Тебя бог наказал, К ж… палку привязал. Ну, а я поворожу И эту палку отвяжу…— Понял?
Тот наверняка понял — прикрыл глаза, заснул.
— На, баба, бери своего лыцаря. И — помни про кефир.
Та вдруг засуетилась, одной рукой принимая сверток с младенцем, другой — суя Пепеляеву узелок:
— Вот уж спасибо! Вот уж облагодетельствовал, голубчик милый! Не побрезгуй уж, ради Христа! От чистого сердца ить!
— Не побрезгую. Ладно. Иди с богом.
В узелочке оказалась бутылка портвейна «Кавказ», пяток вареных яичек и мармеладу две штучки.
«Ну что ж! — взбодрился при виде даров Василий. — В минуту жизни трудную с голоду не сдохну. Опять же можно еще и с лекциями выступать: „Преисподняя. Правда и вымысел. Свидетельства очевидца“».
Удивительное дело: после сеанса чудесного исцеления Кирюхи Пепеляев и сам себя почувствовал несколько херувимски — как из парной баньки вышедши. Легкость, благость и умиление воцарились в его душе. Будто бы и не придурялся он только что, а с полным умением и правом благое дело совершил, одно из тех, на которые, как совершенно справедливо заметила баба, вернул его господь на эту грешную обетованную землю.
В доме чуть слышно подванивало тройным одеколоном. Пепеляев поморщился.
— За каким чертом этот приходил? — спросил он у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то очень похожим шевелением пальцев.
Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала
выражением лица девочку-дурочку, которая пальчиком чертит по клеенке квадратики, — перед тем как обрадовать маменьку новостью о том, что она — на четвертом месяце.— Зачем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.
— А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще… — тут она сделала совсем смущенный вид. — Ну и еще проздравил.
— С чем это «проздравил»? — невнимательно поинтересовался сын, вдруг задумавшийся о шпионском этом рыболове-спортсмене.
— А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Любки Куриловой дочь… — и тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно, видать, ее посетившего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный:
— …ПЕНЗИЮ принесла!
Пепеляев смотрел на нее, не узнавая.
«Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями, так уж нестерпимо заломило лицо. — Это же какая тебе радость, милая, аж светишься вся, как лампадочка ясная! И морщин, глянь, вроде как поубавилось… И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая. Вон ты какая, оказывается была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда. Ох, небось и мордобою было из-за тебя, красавица! Ох, и повыдернуто кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой когда-то по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни, удивился Василий, чтоб не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколь мало радости видала ты в жизни своей, мыша моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта „пензия“ копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…
А ведь точно! Как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…» — и еще что-то такое же, нежно ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
— …И энтого числа кажного месяца, — докладывала ему тем временем мать, — она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставить. Иль, скажи, плохо?
«Чужие люди, — подумал он вдруг, — чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, сгорел к чертовой матери, — только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились огонечки хоть какие-то тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, и „пензия“… И поэтому вот что… — сказал себе Вася, и ему вдруг стало холодно и весело, — и поэтому постановляю. Считать Пепеляева действительно безвременно сдохшим. И ныне, и вовеки веков. Аминь! Точка! Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся».