День состоит из сорока трех тысяч двухсот секунд: Рассказы
Шрифт:
— Вас послушать, — ухмыльнулся доктор, — так вы уже созрели, чтобы занять одну из наших палат для буйных.
— Я вам кое-что скажу, доктор, — заговорщицки наклонился к нему Макглашан. — В этом человечке есть некая изюминка; нет-нет, никакая это не блажь, да и мысль, собственно, не моя. Я узнал об этом от моей пятилетней дочки. Зашел я вчера в спальню пожелать ей спокойной ночи, а она смотрит на меня и спрашивает: «Папа, почему у кролика Зигфрида стал другой голос?» Ей-богу, доктор, я чуть было ей все не рассказал. И когда-нибудь расскажу.
— Что ж, как знать, может, год или два спустя он сможет туда вернуться.
Макглашан покачал головой.
— Вы не хуже
— Мы живем в жестоком мире, инспектор, — вздохнул врач. Наши с вами профессии тому свидетельства.
— Жестоком? — переспросил Макглашан. — Нет, он грязен! Грязен! И часто те, кто выглядят самыми чистыми, и есть самые грязные. Те, кто облечены ответственностью.
Осторожно подняв свою коробку, Макглашан направился к двери. Прежде чем открыть ее, он обернулся и сказал:
— Нам жаловаться не приходится. Мы за себя постоять сумеем. — И с непонятной робостью посмотрел на свою коробку. — Я принес ему подарок, но, пожалуй, после нашего разговора лучше не отдавать его. Подарю своей дочке.
— Что это? — спросил доктор Фейндинст.
Макглашан воткнул обратно в коробку высунувшийся оттуда краешек салатного листа и сказал тихо:
— Кролик.
Неудавшееся уединение в Билливанге
В сердцах многих европейцев самой Европе отведено точно такое же место, как школе, — ее любят и ненавидят одновременно. Уроженцу Европы ничто не заменит ее обычаев, а тайные интимные радости европейской жизни не воссоздать на более широких выгонах; но все-таки кажется, будто строгие законы ее зиждутся на незыблемом основании фанатизма, а образ действий определяется вековой глупостью. Каждые лет двадцать зов трубы, привычный, как бой часов, обязывает всех здоровых мужчин собираться на вокзалах и отбывать к границам под печальные взмахи бесчисленных белых платочков и рев военных маршей из трескучих репродукторов. К каким границам? К любым, ибо они изменчивы, как приливы и отливы. Политики именуют их историческими, генералы — стратегическими, простой люд — обрыдлой неразберихой.
Иржи Половичку от всего этого просто тошнило. Его начало тошнить еще в тысяча девятьсот тридцать девятом, а уж теперь — и подавно. Родившись в тысяча девятьсот четвертом году от чеха и словачки, он по окончании первой мировой войны оказался венгерским подданным, а все потому, что отец его обосновался не на том берегу реки. В конце концов старый пан Половичка решил вернуться на родину, поскольку у национальных меньшинств в Центральной Европе были свои проблемы. Желая удалиться от Венгрии так далеко, как только позволят весьма причудливые географические очертания Чехословакии, он открыл небольшую бакалейную лавку в Тешине, шахтерском городке на польской границе. Жизнь шла относительно спокойно вплоть до тревожных событий конца тридцатых годов, когда за одну ночь семья Половичков стала польской.
О том, чтобы эмигрировать снова, не могло быть и речи: семья вложила все состояние в оспариваемый город. Что бы ни говорили патриоты, открывая памятники, угроза голодной смерти куда более мощный аргумент, чем абстрактное чувство привязанности к родным местам. Да и все равно в скором времени Гитлер превратил все высокие чувства в ничто. Иржи и двух дней не прослужил в польской армии, среди людей, язык которых с трудом понимал, как оказался вместе с ними в плену, перенося бессмысленные тяготы по прихоти «расы господ».
Некоторое
время он копал картошку на полях добродушного фермера-силезца, потом занятию этому помешало предложение вступить в Богемско-моравскую бригаду, предназначенную в соответствующий момент затыкать бреши на Восточном фронте. А когда приглашение было отклонено с великой вежливостью, немецкое правительство восприняло это как личное оскорбление, и Иржи предоставили возможность посетить Равенсбрюк; визит был прерван лишь полтора года спустя в связи с переводом Иржи в Освенцим. В гестапо ему ясно дали понять, что рассматривают его попытку прикинуться поляком как стремление умышленно ввести их в заблуждение; будучи чехом, заявили они, Иржи находится теперь под протекторатом рейха, и, стало быть, его служба в иностранной — в данном случае польской — армии есть не что иное, как измена.К счастью для Иржи, у гестаповцев ушло несколько лет на определение точной степени его вины, и он выжил, переводимый из одного лагеря в другой, пока его не освободили русские. Он вернулся в Чехословакию.
Отец его исчез бесследно, то же случилось и с матерью. Семейной лавки больше не существовало. Сорокадвухлетний Иржи чувствовал себя сиротой, несчастным, безразличным ко всему, опустошенным, у него не было сил даже на самоубийство. Жалеть себя в такой ситуации было бы смешно. Слишком долго пребывал он в апатии, слишком глубока и чиста была нанесенная ему рана. Хотелось просто ходить, двигаться, снова дышать свободно: вдох, выдох, вдох, выдох.
Некоторое время он работал ночным сторожем на колбасной фабрике. Он привык к одиночеству и, в сущности, ця людях чувствовал себя потерянным. А к свободе все еще не привык; каждую ночь варил он себе чудовищный на вкус кофе, и каждую ночь ему казалось чудом, что такое вообще возможно: захотеть кофе и сварить его. В эти ночи он постепенно оттаивал. И понемногу осмеливался думать. Со временем он даже отважился испытывать сомнения. Как будто медленно и болезненно оправлялся от травмы, травмы души.
Вскоре он был уже в состоянии обдумать и оценить свое положение. Вспомнился вдруг с какою-то даже надеждой дальний родственник в Америке… Америка — симфония «Из Нового Света» Дворжака. Там, считал вроде бы Дворжак, чех — под эгидой конституции — может быть чехом. Следующая мысль Иржи была: а ему-то самому, Иржи Половичке, ясно, чех он в этом смысле или не чех? Он ведь стремился лишь к одному — существовать, ну и, пожалуй, вдобавок найти повод, чтоб больше не быть пессимистом. И потому страстно желал очутиться в каком-нибудь месте без всяких традиций, бежав от оранжерейных нравов Европы.
Случайная фраза, подслушанная на работе, внушила ему мысль об Австралии. И еще в кабинете директора-распорядителя фабрики висела на стене карта, усеянная маленькими флажками, отмечавшими места, где был хороший сбыт колбасных изделий.
Болгария, если карта эта заслуживала доверия, не потребляла ничего, кроме колбасы. Венгрия имела тенденцию производить свою собственную, зато Греция и Турция оказались на удивление хорошими рынками. В нижней части карты, в правом углу притаилась Австралия, девственная земля, где о чешской колбасе никто и слыхом не слыхал, земля таинственная и далекая от терзавших Иржи кошмаров. Посреди нее на многие-многие мили вроде не было видно даже названий городов. Вот место как раз для него. Все ночи просиживал он в кабинете директора-распорядителя, не сводя взгляда с огромного острова ка карте, рисуя в воображении центральные его пространства — пустынные, необжитые, первозданные. А там, где нет людей, не может быть и бесчеловечности.