Шрифт:
Прежде, чем предать эти бумаги осмеянию Великой заурядности — а я боюсь, многим эта история покажется неправдоподобной — осмелюсь выразить свое мнение насчет доверчивости, с которой мне на своей памяти встречаться не доводилось. Суть дела в следующем. Возведем высшую Мудрость и высшую Глупость в две противоположности, тогда я окажусь ровно посередине между ними. Я с удивлением обнаружил, что чем ближе подступаю к одной из противоположностей, тем больше доверия нахожу в тех, кто встречается мне. Таков парадокс: глупее ли, мудрее ли меня человек, он более доверчив, чем я. Я делаю эту заметку, чтобы обратить внимание тех представителей Великой заурядности, кто не может увидеть того, что доверчивость не позорна и не презренна сама по себе. Она зависит от нрава, а не от сути веры, независимо от того, стремится ли человек к мудрости или наоборот. Тем не менее, невероятность следующего читатель сам может оценивать, как посчитает нужным. Его мудрость — его глупость.
Перегрин Ориэл, мой дядя по матери, был великим путешественником, как и предрекали ему спонсоры с самого начала. Он и вправду копался на чердаках и подвалах по всему свету с чем-то более сильным, чем простое усердие. Но, к сожалению,
1
Ксенофонт — древнегреческий писатель, историк, политический деятель, полководец.
Вот, например, кто поверит в историю о засасывающем людей дереве, из-за которого дядя едва не лишился жизни? Сам он говорил: «Оно страшнее, чем упас [2] , ужасное растение, в одиночестве распростершее величественную смертную тень посреди нубийского папоротникового леса и заразившее своими вредными соками всю растительность в непосредственной близости от себя. Питается оно дикими зверьми, которые в страхе преследования или в полуденный зной ищут укрытие под его толстыми ветвями; птицами, которые, порхая в открытом пространстве, попадают в заколдованный круг его власти и невинно пытаются освежиться из чаш его огромных безжизненных цветков; и даже людьми, редкой добычей — дикарем, который ищет прибежище в бурю или выходит на жесткую, колючую от меч-травы поляну, чтобы собрать удивительные плоды, висящие между удивительной листвы. Какие у него великолепные плоды! Золотые, овальной формы, крупные сладкие капли, которые, набухая от собственного веса, принимают форму груш и становятся полупрозрачными. Листва блестит странной росой, целыми днями капающей на землю, подпитывая растущую траву. И та вздымается настолько высоко, что ее шипы — жесткая, испившая крови зелень — видны издали среди густой листвы ужасного дерева. Трава, словно ревнивый страж, хранящий страшную тайну склепа, тянется вокруг черных корней убийственного растения плотной живой зеленой завесой».
2
Упас — растение рода анчар, соком которого туземцы отравляют стрелы. Растет в Юго-Восточной Азии.
Таким он описывал растение. И позже, читая ботанический словарь, я узнал, что действительно, натуралистам известно семейство «плотоядных» растений, но большинство из них очень мало и питается лишь мелкими насекомыми. Однако мой дядя об этом ничего не знал, так как умер прежде, чем были открыты росянка [3] и растения-ловушки, и основывал свои знания о засасывающем людей дереве лишь на собственном страшном опыте, объясняя его существование собственными теориями. Он отрицал неизменность всех законов природы, кроме одного: сильные стремятся съесть слабых. И даже эту неизменность считал лишь средством для «значительных всеобщих изменений». Он утверждал, что поскольку любое распределение способности к самозащите предположило бы недостойную пристрастность Создателя и поскольку очевидно, что инстинкты зверя и растения аналогичны, то «мир должен воспринимать и ощущать всех одинаково». Развив свою теорию (ведь это было нечто большее, чем гипотеза) на одну-две ступени вперед, он пришел к тому, что «при неотвратимости любой надвигающейся опасности или собственном нетерпимом побуждении, любое животное или растение может в конечном счете революционизировать свою природу; тогда волк станет питаться травой или гнездиться на деревьях, а фиалка вооружится шипами или будет ловить насекомых».
3
Росянка — род плотоядных растений, встречающийся почти на всех континентах. Вырабатывает клейкое вещество, похожее на капли росы, которое парализует насекомых.
«Как, — спросил бы он, — можем мы, утверждая, что человек следует воспринимаемым ощущениям, отрицать то, что звери, которые слышат, видят, осязают, обоняют и различают вкус, также имеют принцип восприятия, сосуществующий с их сознанием? И если во всем „одушевленном“ мире существует четкое разделение между самозащитой и истреблением, проступками и слабостью, то почему „неодушевленный“ мир, который, как и другие, ведет ожесточенную борьбу за существование, остается беззащитным и безоружным? И я отрицаю это. Растение-паразит душит дерево и высасывает из него соки. Дерево, опять же, чтобы заморить на себе вампира, отводит свои соки в корни, пробивает землю в другом месте, и направляет его ток в другие побеги. Затем паразит переходит с мертвых ветвей на свежие зеленые ростки, которые восходят из земли под ним. И так борьба продолжается. Или вот взгляните на фикус: чем ожесточенное стремление его корней отдалиться друг от друга отличается от усилий верблюда добраться до оазиса или желания армии Синаххериба [4] завоевать Нил? А мимозы, действительно ли они бессознательны? Я прошел много миль по их полям и так насмотрелся на них, что начал бояться, как бы цветы не набрались смелости и не обернулись против меня. Зеленый ковер бледнел под моими ногами, становился серебристо-серым, и все вокруг искажалось, пока я шел. Я чувствовал такое странное влияние этого всеобщего отвращения, что мне захотелось выступить против растений, но был ли в этом прок? Если бы я просто протянул руки, лишь их тень стала бы причиной болезни растений, кустарники могли осыпаться от каждого звука моей речи. Большие, крепкие на вид кусты, в чью власть меня так глупо манило, в миг утопли бы в бледной мольбе. Ни один лист не остался бы со мной. Дыхание, вырывавшееся из меня, обрушило бы болезнь на эту жизнь. Одно лишь мое присутствие парализовало их, и я был рад наконец выйти из окружения боязливых растений и почувствовать, как возмущенный пырей мстит мне, неосмотрительно раздавившему его. Однако и растительный
мир способен вершить свою месть. Можно держать в коробке морскую свинку, но как быть с василиском? Небольшая мимоза в вашем саду может развлечь детей, которые находят такое же удовольствие в разглядывании хрущей, насаженных на булавки. Но как бы вы пересадили к себе растение, которое способно схватить бегущую газель, сбить пролетающую птицу, а, завладев человеком, — всосать его тело, пока оно не станет таким же бесформенным, как его разум, и все его „одушевленные“ способности не помогут вырвать его из страшных объятий (да поможет ему Бог!) „неодушевленного“ дерева?»4
Синаххериб — царь Ассирии, правил приблизительно в 705–680 гг. до н. э.
Итак, вот сам рассказ моего дяди.
Много лет тому назад я, не зная устали, направился в Центральную Африку. Я совершил путешествие от пустошей Сенегала у Атлантики до самого Нила, обошел стороной Великую пустыню и добрался до Нубии по пути к восточному берегу. Со мной было трое местных провожатых, двое из них были братьями, а третий, Отона — молодой дикарь с Габонской возвышенности, просто юный мальчишка.
Однажды, оставив мула с двумя мужчинами, чтобы те поставили на ночь палатку, я взял ружье и в сопровождении мальчика ушел в папоротниковый лес, который заметил неподалеку. Подойдя ближе, я обнаружил, что лес разделен надвое широкой поляной, и увидел небольшое стадо газелей — животных, подходящих для варки в котле. Я проложил себе путь по теневой стороне и начал ползти к ним. Стадо не замечало настоящей опасности, но было начеку. Рыся передо мной, оно заманило меня не меньше чем на милю вдоль границы папоротниковых зарослей. Повернувшись, я внезапно увидел одинокое дерево, растущее посреди поляны — одно-единственное дерево. Меня оно сразу поразило, так как я никогда прежде не видел подобного. Но я был сосредоточен на дичи для ужина и смотрел на него ровно столько, чтобы утолить первичное удивление одиноким и роскошным растением, пышно расцветшим там, где, казалось, не растет ничего, кроме папоротника.
Тем временем газель была уже на полпути между мной и деревом и, взглянув на стадо, я понял, что оно собирается пересечь поляну. Прямо напротив открывался лес, где я бы непременно упустил свой ужин. Тогда я выстрелил в середину семейства, идущего вереницей передо мной, и угодил в детеныша, а остальная часть стада во внезапном страхе обернулась кругом и поскакала в направлении дерева, оставив детеныша трепыхаться на земле. Отона по моему приказу ринулся вперед, но маленькое создание, завидев, что он приближается, попыталось последовать за товарищами, и ровной поступью двинулось в их направлении. К тому времени стадо достигло дерева, но вместо того, чтобы пройти под ним, оно резко отклонилось в сторону и промчалось на расстоянии в несколько ярдов.
Либо я сошел с ума, либо растение действительно попыталось поймать газель? На миг я увидел (или подумал, что увидел), как дерево яростно возбудилось и, пока папоротник недвижно стоял на мертвом вечернем воздухе, его ветви качнулись в каком-то внезапном порыве в сторону стада и с силой взметнулись почти до земли. Я поднес руку к глазам, на мгновение закрыл их и взглянул вновь. Дерево стояло так же неподвижно, как и я сам!
К нему, и теперь уже близко, подбегал мальчик, весь увлеченный погоней за молодой газелью. Он протянул руки, чтобы поймать ее, но та выскочила из его усердной хватки. Снова он достигал ее, а она опять вырывалась. Еще один рывок вперед — и в следующее мгновение мальчик и газель оказались под деревом.
Теперь не могло быть никакой ошибки в том, что я видел.
Дерево, содрогнувшись, зашевелилось, наклонилось вперед, опустило свои толстые, покрытые листвой ветви к земле и скрыло преследователя и преследуемого от моего взгляда. Я был в сотне ярдов, но крик Отоны из глубины дерева доносился до меня со всем ужасом его страданий. Раздался один сдавленный, приглушенный вопль, и не стало никаких признаков жизни, за исключением тревожных листьев, сомкнувшихся над мальчиком.
Я позвал: «Отона!» Ответа не было. Попытался позвать снова, но мой голос был похож на звук, издаваемый диким зверем, пораженным внезапным ужасом и получившим смертельную рану. Я стоял там, лишившись всякого сходства с человеческим существом. Даже все кошмары мира не заставили бы меня оторвать взгляд от страшного растения и сдвинуться с места. Я, должно быть, стоял так не менее часа, пока тени, выползшие из леса, не скрыли поляну наполовину, и приступ ужаса не отпустил меня. Моим первым побуждением было уползти украдкой прочь, чтобы дерево не заметило меня, но возвращающийся разум заставил приблизиться к нему. Мальчик мог упасть в логово хищного зверя, или, может быть, страшным живым деревом мне показалась крупная змея среди его ветвей. Готовый защитить себя, я подошел к безмолвному дереву. Жесткая трава хрустела под моими ногами необычайно громко, цикады в лесу пронзительно жужжали, казалось, будто звуковые волны пульсировали в воздухе вокруг меня. Страшная правда вскоре предстала предо мной во всех отвратительных подробностях.
Растение впервые обнаружило мое присутствие на расстоянии около пятидесяти ярдов. Я заметил легкое движение среди листьев с широкими краями. Оно напоминало диких зверей, медленно выходящих из долгой спячки, или беспокойно шевелящийся огромный клубок змей. Вы когда-нибудь видели пчелиный улей на суку — огромное скопление пчел, липнущих друг к другу? Если ударить по суку или сотрясти воздух, заставив многочисленных существ вяло рассеиваться, каждое ли насекомое будет отстаивать свое индивидуальное право двигаться? Ни одна пчела не оставит зависший рой, и все постепенно наполнится жизнью, угрюмой и ужасной от их возни и копошения.
Я приблизился к дереву на расстояние в двадцать ярдов. Оно дрожало каждой ветвью, требуя крови, и, беспомощное из-за укоренившихся ног, каждой ветвью стремилось ко мне. Это был словно Ужас глубокого моря, которого страшились мужчины северных фьордов. Тот, что стоял на якоре близ подводной скалы и тянулся в пустое пространство жаждущими руками, прозрачными и столь же непрестанными, как само море, так же как изувеченный Полифем, ощупью ищущий своих жертв.
Каждый отдельный листик чувствовал тревогу и голод. Словно руки, они теребили друг друга, их плотные ладони обвивались вокруг самих себя и вновь разворачивались, смыкались и опять расходились — толстые, беспомощные, беспалые руки, или, скорее, даже губы или язычки. Листья складывались в тесные ямочки-желобки с малыми чашами. Я подходил ближе и ближе, шаг за шагом, пока не увидел, что все эти вялые мерзости находились в движении: непрерывно открывались и закрывались.