Деревянный корабль
Шрифт:
Такие мысли, подкрепляющие его уверенность, не могли быть концом рассуждений. Конечно, Густав сперва остановился на достигнутом, строгим голосом повторил вслух то, что уже сложилось в сознании: «Я его действительно видел. Потому и перебрался в другое место. Это было бегством от реального человека. А вовсе не сном». И время не настолько призрачно: оно не может ускользнуть с нашей Земли, чтобы, вооружившись ритмом, действующим по ту сторону Млечного Пути, потом вернуться и создать здесь путаницу. Время, которое он, Густав, в тот день ощущал, было земным временем — знакомым, поддающимся измерению. И оно в самом деле было измерено. Шум на корабле и возле причала послужил точкой отсчета... Так Густав создал себе прочный фундамент для дальнейших выводов.
Он понимал, что не должен ни с кем делиться своей уверенностью. Его мнение собеседники опровергнут. Аргументами, которые могут оказаться достаточно вескими. Чтобы самому не начать сомневаться, он должен включить тайного пассажира в какой-то порядок — с помощью логики найти для него место. Случайное или выбранное обдуманно. В конце концов, он ведь и сам стал слепым пассажиром из любви к девушке. Разве не мог кто-то взять на себя эту роль по другим причинам? Мало ли людей, которые вынуждены скрываться? Авантюристов, желающих ощутить вкус солнца под новыми
Густав, очень довольный собой, смотрел на пламя свечи, потом дотронулся до подсвечника (который сразу закачался), вслушался в ночь и ощутил протяженность тишины. Легкий ветер не порождал шумов. Лишь время от времени глухой дрожью отдавался по всему судну удар большой волны. Когда Густав через несколько часов проснулся, он не помнил, потушил ли свечу или она догорела сама.
Вальдемар Штрунк был крайне удивлен благоприятной переменой в поведении Густава. Куда только девалась прежняя болезненная тоска! Молодого человека теперь не заставали врасплох за изнурительными поцелуями с привкусом крови. За ним не замечали тех особых движений — пластичных и вместе с тем робких, неумело скрываемых, — которые делают влюбленных смешными для хладнокровного наблюдателя. Те минуты по вечерам, которые жених проводил у постели Эллены, не растягивались в часы и не становились поводом для сладострастных фантазий других (тоже неудовлетворенных) мужчин. Густав понял, что корабль — место публичное. Молодой человек не имел предрасположенности к бесстыдству. Он—до более подходящей поры — спрятал обуревавшие его чувства и стал придумывать способы скоротать время. Разговаривал с членами экипажа. Это были мужчины, которым уже доводилось прикладывать руку ко многим работам во многих местах нашего земного шара. По большей части — люди невозмутимые и свободные от предвзятых мнений. Какой-то дом в Сингапуре, дом или храм, — они там побывали и могут его описать. Стена, угол, за который нужно свернуть, статуя... Общее впечатление— как от закопченного золота. И — пение, молитва. Лошадь, встающая на дыбы, в которой тут же распознаешь жеребца. И — уличная торговля, жадность бедняков к монеткам мелкого достоинства. Женщины, от чьих грудей и бедер голова идет кругом. Однако чистое наслаждение невозможно. Сама мысль, что за ласки заплачено, притормаживает поток алмазного счастья. Не говоря уже об ощущении чужерод-ности. Или — о грязи. Или — о запахе, сладковатом либо с гнильцой. Плоть, она выдает себя. В результате —ледяной холод под тлеющим жаром... Но они, моряки, признают: хмель у них в головах действовал вовсю. И потому подробностей они припомнить не могут. Вспоминают: сухую пыль на дорогах, пот, проступающий сквозь одежду, и еще множество чужих лиц — изнуренных, гневных и отражающихся под кожей. Вспоминают число. Кишение людей. Ландшафты, наполненные деревнями. Длинные побережья, многообразно изрезанные бухтами. Вспоминают обычную жизнь повсюду. Гавани и причалы, грязные корабли. Груды угля. Дощатые переборки — в Киле точно такие же, как в Китае. Только запрещенные товары, которые тебе пытаются всучить в шумной суете гавани, по ту сторону океана и предлагаются, и принимаются легче. Обезьяны и попугаи, головоломки, которые неумелого игрока доводят до такого слепого исступления, что он, взвыв, начинает крушить кулаками халтурную японскую игрушку...
Вальдемар Штрунк и Георг Лауффер завели привычку проводить вечер — если не находилось срочных дел — в обеденном салоне. Отужинав, они оставались в своих креслах, курили, пили пунш, придумывали себе развлечения. Разговоры — с той доверительной интонацией, что знакома каждому уху. Воспоминания, со временем все более драгоценные: великая сокровищница неповторимого, которое постепенно просветляется посредством маленьких добавок неправды. Человек видит прошлое... как видят в куске янтаря давно мертвое, но не истлевшее насекомое, чья форма еще соответствует его жизненному предназначению... Человеческое поведение — в прошлом — по прошествии какого-то времени видится как бы очищенным от шлаков. Или роль, которую человек когда-то играл, начинает казаться осмысленной. Или в давнем событии вдруг вспыхивают блики и отблески — и проглядывает что-то кристальное, как в сюрреалистических снах.
Георг Лауффер, который имел основания не радоваться этому рейсу так, как радовался капитан (тот, в прошлом простой юнга, долго добивался нынешней должности), тем не менее не считал, что это ниже его достоинства: прибегать к дерзкой, неуклюжей, неумеренной лжи — ради того только, чтобы поддержать разговор или подбавить перцу. Но самые ядовитые черные дыры действительности он прикрывал ухмыляющимся молчанием.
Получилось так, что Густав выбрал себе в качестве дневного пристанища курительный салон. Никто другой на это место не претендовал. Жених Эллены сидел там иногда вместе с любимой, но чаще один. Он забавлялся с игральным кубиком. «Маленькая семерка». «Сто и шестьдесят». Однажды вечером в салон зашел полунегр. По поручению помощника кока он принес бутылку коньяка и два чистых стакана. Это был красивый человек. Светло-коричневая кожа, темные радужки глаз, обрамленные иссиня-белым. По-звериному добродушен, как бык. Он сразу подсел к Густаву и сыграл с ним в «Маленькую семерку». Играли они на пфенниги.
По прошествии нескольких дней в курительном салоне собиралась — в свободные часы — уже вся команда, от первого штурмана до помощника кока. При условии, что там присутствовал Густав. Жених Эллены упражнялся в великом искусстве слушания. Сам он редко когда произносил хоть слово, да и на вопросы отвечал неохотно. Предпочитал погружаться в других. Он находил, что во многих отношениях уступает этим мужчинам. Они-то успели набраться опыта в самых разных сферах. Уже в четырнадцать лет познали адские радости (которые принимали тогда за райское блаженство). Их били. Потом им вновь и вновь приходилось стоять на щедро залитой солнцем земле с пустыми руками. У них ничего не осталось, кроме тоски, немногих образов, ушедших глубоко внутрь, и еще — понимания этого мира, на которое вполне можно положиться.
—
Господин, — сказал однажды полунегр,—я родился ублюдком. Вы только вдумайтесь, господин, что это означает. Мой отец был черным, но как мужчина он отличался выдающимися достоинствами, иначе мать не превозносила бы его так —даже после того, как он избил ее до полусмерти и бросил.Густав находил свою любовь к Эллене анахроничной. Не в том дело, что он не доверял собственным чувствам. Он как раз был уверен, что в предмете его поклонения нет ни малейших изъянов. Врастал в грезу о теснейшей взаимной близости. Но он понимал, что лишен специфического дара: напористой воли к обладанию другим человеком. До недавнего времени он был оберегаем ото всего. Жизненные невзгоды обходили его стороной. За хорошее воспитание и моральные принципы — эту чепуховую науку, которую ему заботливо навязывали, — он заплатил поздним физическим созреванием. Он не знал нужды, не подвергался искушениям. Темные улицы, где освещены только двери домов, — он не помнил, чтобы когда-либо бросал туда взгляд. Его добропорядочные глаза (видевшие, самое большее, мелкие грехи одноклассников), столкнувшись с подобными явлениями, застилались благодетельной слепотой. Густав понимал, что в компании пусть и потрепанных жизнью, но исполненных достоинства мужчин, куда он теперь затесался, никакого права голоса не имеет. Не тягаться же ему, например, с корабельным юнгой, который владеет изощренной техникой говорить комплименты, ни к чему не обязывающие и все же неотразимо воздействующие на девушек; который с невозмутимо-сонливым видом жульнически тасует карточную колоду; который позволит изрубить себя на куски ради того, кому поклялся в дружбе за кружкой пива или с кем обменялся толикой крови... Густаву только и оставалось, что быть радушным хозяином, угощать грубоватых гостей стаканчиком шнапса, предлагать им какую нибудь игру, свою всегдашнюю готовность их слушать... Он старался наладить такое одностороннее общение. Как в детстве, когда еще сидел на школьной скамье, так и теперь он впитывал новую науку, на сей раз — о поведении людей и ненадежности их предварительных планов. Дело в том, что не всякое лекарство побеждает болезнь или хотя бы смягчает боль. Все зависит от уровня знаний врача, назначающего лекарство, и от внутренней конституции пациента. Не всякий план удается, даже если он хорошо продуман. Важно, чтобы план этот был согласован с погодой и ландшафтом и чтобы цель не оказалась воротами, ведущими в пустоту. Прилагаемые усилия не связаны напрямую с возможностями. Ведь тысячи, даже десятки тысяч людей пытаются добиться одного и того же; но место находится только для считаных единиц. Иногда полезней поспешить, иногда, наоборот, — переждать. Но подходящий момент не возвещает о себе заранее.
Между Густавом и матросами сложились доверительные отношения. Эти люди были ему преданы. Его еще не оскверненная юность (или как назвать состояние Густава в те недели?) утихомиривала черный прибой в их душах: гложущее желание быть не таким, каков ты есть. Они понимали, что он страдает. Но с его губ не срывались жалобы. Они пытались представить себя в роли Густава, но чувствовали не его боль, а собственное бессилие что-либо изменить. Они от всей души желали ему счастья. И вместе с тем не понимали этого человека, не понимали робости его суждений. Он утверждал (они это перепроверили), что видел лишь крошечные фрагменты огромного земного шара. Он рассказывал им о дороге, по которой ходил в школу, о комнате, где готовил уроки. О своей учебе в университете, которая осуществлялась в рамках общеобразовательной системы и потому принесла довольно скудные результаты, как любая избирательная ученость. Но у Густава было богатое воображение. Матросы показывали ему наколки на груди и плечах. И он сразу представлял себе, как противный японец вкалывает в тело иглу; слышал старика, безучастно рассуждающего обо всех земных наслаждениях; видел, как его собеседник переступает через какой-то порог, заглядывает за матерчатый полог, впитавший мимолетное счастье... Густав умел почувствовать соленый привкус печали. И ту избыточность эмоций, что заставляет совершать сумасбродства. И — как порой хозяйничает в душах мертвый день.
Густав матросам завидовал. Не из-за их убогих переживаний — из-за правдивого запаха всех реальностей, которые никогда не раскроются перед ним: потому что он недостаточно мужествен, недостаточно лишен какой бы то ни было цели, чтобы позволить изрубить себя на куски просто так, за здорово живешь... Коричневая лавка, пахнущая бальзамическими маслами и багряным ядом. Кто-то держит на ладони странный предмет. И нельзя догадаться, что это за вещество. Сырой каучук или опиум. Или — волшебное снадобье, которое намертво склеивает живую плоть...
Он не мог больше держать свое сердце открытым только для Эллены. Он уже полюбил авантюру, Неведомое.
Очень скоро согласие на корабле нарушилось. Однажды полунегр принялся со слезами на глазах жаловаться Густаву. Его, мол, в последнее время мучит страх. Тяготит цвет собственной кожи. Он знает, что африканцы и китайцы иногда подвергаются линчеванию. Не только в северо-американских штатах, но и на надежных, казалось бы, кораблях. Вот недавно на одном судне моряки хладнокровно забили ножами и топорами своего товарища, темнокожего. На том судне был совершен бесчестный поступок. Кража или еще что-то, очень всем не понравившееся. Но преступника не нашли. Он устранил себя из случившегося, чем еще больше осложнил ситуацию. Во всяком случае, преступление продолжало воздействовать на умы и, так сказать, вопияло о наказании виновного. Была, конечно, и чья-то глотка, вопившая громче других. Моряки очень разозлились, одичали, и ничто не могло их утихомирить, кроме мести. И они отомстили за то, что считали заслуживающим мести, поверив легчайшему подозрению. Убили того, кто злился меньше других: Отмеченного. Грязная работенка, выполненная острым железом...
Он вовсе не шпион, подосланный суперкарго, скулил полунегр. Он не имеет ничего общего с серым человеком. Не обменялся с ним ни единым словом. И не причастен к истории с избитыми в гавани матросами.
Густав испугался. Грязная это работа — убивать человека, руководствуясь понятием святой мести. Те, кто ее совершает, ничего не видят и ничего не слышат. Их руки становятся багряными от крови. Неспособных к сочувствию взбадривает возможность взять на себя роль палача. Такие исполнители стоят в холодной тени Справедливости. Жених Эллены почувствовал себя так, будто на его глазах обрушивается полая гора. В нем расширялся синий мерзкий восторг. Он не ощущал своей сопричастности—только безграничное удивление. Он понял: утешать, расспрашивать — неумно. И остался внешне равнодушным. А тот, другой, принял его оцепенение за невозмутимость, будто бы изначально присущую характеру молодого человека. И, облегчив сердце, поплелся прочь.