Деревянный корабль
Шрифт:
Себя Густав ощущал совершенно опустошенным. Смертельная усталость удушала некоторые его чувства в зародыше. Он хотел бы заболеть. Но — чтобы болезнь обрушилась на него как удар дубины. Чтобы она не началась с легкого недомогания, из-за которого страдальцу дают поблажку, как если бы речь шла о чем-то более серьезном. Вздумай Густав просто остаться в постели, это произвело бы на всех плохое впечатление. Такой постельный режим должен, по крайней мере, казаться неотвратимой необходимостью — даже тем, кто сам отличается непоколебимым здоровьем. Густав утешал себя расхожей байкой на тему нравственности: мол, все люди вынуждены зигзагами продираться сквозь заросли разросшегося терновника. Молодой человек действительно видел, в духе своем, крутой, поросший травой откос и на нем — кучерявую живую изгородь, усеянную терпкими иссиня-черными ягодами. Но он напрасно надеялся, что капитан от него чего-то потребует. Например, чтобы он избегал матросов или, наоборот, с определенной целью на них воздействовал. Или, на худой конец, — чтобы высказал свое мнение о суперкарго. Ничего такого не произошло. Правда, дисциплина на борту стала строже. Вероятно, из-за бескомпромиссной краткости теперешних обращений к экипажу и коварного осколочного звона в голосе капитана (непривычно повышенном), когда он отдавал команды. Матросы пригибались под его взглядом, скорее пустым, чем угрожающим. Этот человек вдруг начал испытывать, если можно так выразиться, голод
Альфред Тутайн—похоже, намеренно — попался на глаза Густаву. Они стали перешептываться. Как заговорщики. Но речь шла о вполне невинных вещах. И полнилась повторами. Должен же был Густав кому-то рассказать, как он ползал по шахтам и переходам, которые встревожили его еще в самом начале этого полного испытаний плавания. Дескать, такие шахты и переходы тоже вписываются в корабельный корпус, имеют какое-то начало, где-то заканчиваются—глухой стеной или подвижной переборкой, которая пропускает следопыта в уже известное ему помещение... Альфред Тутайн давал собеседнику темные разъяснения, помогая себе ложью или яростными заверениями в духе скототорговцев и лошадиных барышников. Болтал всякую чепуху, которая своей избыточностью, неточностью, вязким безумием лишь отражала невежество простодушных матросов. Их ведь не заставишь двигаться по проторенной колее фактов. Они с сакральным трепетом уклоняются от осязаемой действительности. Они оказались на топкой болотистой почве; и с легкостью поверили в возможность медленного засасывания, в нескончаемую глубину трясины. В существование стоячих вод, которые не имеют дна. Лесов, которые с каждым шагом человека становятся гуще, чтобы в конце концов превратиться в заколдованный бор. Если верить сообщению Альфреда Тутайна, то кок и плотник в эти дни сделались героями и наслаждались — при нерушимой поддержке со стороны прочих матросов — триумфом распространяемых ими грязных подтасовок. Конечно, и в этой осадочной породе порой таинственно вспыхивали поверхности излома (там, где как будто обнажался более благородный материал), которые наверняка смутили бы матроса Тутайна, если бы он догадался о причине их появления. Но он воспринимал чистые водные ключи, выбивающиеся из вонючей болотной жижи, как, может быть, самую похабную часть всеобщего свинства; а потому, хоть не умел включить эти правдивые элементы в хаос сомнительного, преподносил их в качестве высших достижений похотливой и подлой мысли. Так вот, по словам Тутайна, Клеменсом Фитте овладела безумная идея: что его мать — само собой, проститутка — не умерла, как плотник многие годы полагал, не была заколочена в безымянный бедный гроб и закопана на кладбище (наверняка с тех пор перепаханном); что она, с другой стороны, не осталась непогребенной, не была препарирована — разъята на слои, словно луковица (скелет, мышечные ткани, кровеносная система, нервные стволы, изъеденные болезнью органы), — в какой-нибудь анатомичке, где студенты усмехались, глядя на это плачевное зрелище... Но что эта женщина, как антикварный товар, — никто не знает, с какой хитроумной целью, — живьем упакована в одном из ящиков.
Густав было навострил уши, столкнувшись с таким фехтовальным выпадом из сферы безумия. Однако его слабые попытки определить направление или величину странной силы, от которой исходил этот удар, ни к чему не привели. И потому сообщение о столь дурацкой или ужасной одержимости скатилось с него как с гуся вода, вместе с прочей не заслуживающей внимания информацией. Он лишь ощутил с бесстрастным удовлетворением, что молодой матрос будто прирастает к нему — неотвратимо, как если бы речь шла о приращении его собственной плоти.
Наступил третий вечер после исчезновения Эллены. Густав, который уже приучил себя каждую ночь обходить, одно за другим, все помещения корабля, вдруг почувствовал непреодолимое отвращение, когда собрался в очередной раз этим заняться. Не то чтобы он убедился в бесполезности своих мучительных усилий... Напротив, было понятно, что меры, предпринятые им до сих пор, далеко не достаточны. Просто Густава отвлекли слепящий фонарь одного человека, который хотел оправдать себя, и дружественно-призрачная плоть другого. Эти препятствия и притормозили его рвение.
Совершенно четко проступил теперь на сетчатке его полузакрытых глаз план корабля. Частности, на которых его сознание прежде не сосредотачивалось, теперь встроились в застывшую форму целого. Густав не сомневался: он еще не раз поймает себя на том, что там-то и там-то не проявил должной внимательности, чутья. Но пугала его именно сверхъестественная отчетливость впечатлений — которая на месте, захоти он наверстать упущенное, наверняка будет вновь утрачена. Он пребывал в непосредственном соседстве со страхом перед чудом. Несоответствие между неспособностью Густава проникнуть в тайну, которая его окружала, и четкостью предметов и конструкций (так сказать, их одухотворенной прозрачностью) отодвигало конечный результат — осознание смерти Эллены как реальности — в недостижимую даль. Чем более кавернозным и пустым — безлиственным, как дерево зимой,—становилась в его представлении нутро корабля (а все известное, материальное превращалось в уносимую ветром сухую листву), тем горячее он верил во внезапное озарение. Как если бы таинственность голых стен была необходимым условием, чтобы он мог стремительно—наподобие ветра, шумящего в голых ветвях,—проникнуть в наполненные воздухом помещения и преодолеть все преграды. Так одинокий путник, который в пестрых предзакатных сумерках, тяжело дыша, идет по деамбулаторию собора, надеется, что вот сейчас кто-то выйдет из-за столба или колонны ему навстречу. Пусть даже это будет всего лишь хромой церковный служка, незнакомый ему, или запоздалый молящийся... Если бы деревянный корабль изнутри представлял собой только большое пустотное пространство, Густав решил бы, что он не доступен для исследования. Но в корпусе корабля — словно специально для того, чтобы потеснить фантазию молодого человека, — процветали, как буйно разросшееся зло, незыблемое пространственное членение и своеволие открыто залегающей жесткой материи. Процветала строптивость, которую человеческий дух не в силах преодолеть. Нечто несгибаемое, не поддающееся манипуляциям.
Лишь мало-помалу Густав высвободился из тисков собственной нерешительности. Начав спускаться по ступенькам, он сразу понял, что трап предназначен не д ля случайных хождений, а для планомерного спуска к корабельному днищу. Глубоко внизу — жених Эллены с удивлением отметил это еще два дня назад — лежали, в деревянных крепежных рамах, свинцовые блоки. Балласт, который трудно соотнести с какими-то конкретными числами, но вес которого более чем достаточен, чтобы утащить деревянное сооружение на дно, если вдруг в трюм проникнет вода. Эти металлические болванки, казалось, тянулись к Густаву. Он вспомнил о латунном светильнике рядом со своей койкой, который раскачивался в кардановом подвесе. Свеча соответствует устремленным вверх мачтам с парусами. Колышущееся багряное пламя—разодранной парусине. Внизу (если это можно обозначить как «низ») более плотная масса: металл, свинец, который обречен стать добычей океанического дна, ибо
не хочет вместе с ветрами и газами обрушиться в пространство между мирами, в эту нарастающую Разреженность —постепенную смерть души. Человек хитростью изыскал для себя возможность плыть, раскачиваясь. Малейшее упущение или слабость ведут к неминуемой гибели.Спустившись на два пролета, Густав открыл ту дверь, которая, как он знал, вела в своего рода прихожую. Оттуда через другую дверь можно было попасть в кормовой отсек трюма. Эта вторая дверь всегда оставалась запертой и опечатанной. Густав, как обычно, стал направлять луч фонарика на стены, пол, потолок, чтобы еще раз убедиться: дальше прохода нет, придется вернуться. И тут он оцепенел: печать взломана! Сама свинцовая блямба и обрывки пеньковой веревки валяются на земле... Густав не терял время на попытки как-то объяснить себе эту чудовищную несообразность. Он сразу поддался соблазну посмотреть, не удастся ли войти. Потянул за тяжелое латунное кольцо — дверь бесшумно открылась. Теперь молодой человек мог проникнуть в запретное. Он шагнул в помещение, подобное первому — тому, которое про себя называл «прихожей». Его глазам предстала картина, в общем, вполне обычная: трюмный отсек, где стоят ящики. Но поскольку Густав вдруг оказался в непосредственной близости от подозрительного груза, кожа у него на лице как бы стянулась, сделалась сухой и холодной. Фонарь в его руке дрожал, пятно света прыгало по одинакового размера ящикам, которые размещались упорядоченными рядами. Ни один ящик не стоял на другом. Чтобы при сильном волнении груз не сдвинулся с места, из неструганых еловых досок была сооружена сложная конструкция, которая соединяла один ящик с другим, а всё вместе крепилось к потолку и стенам пересекающимися крест-накрест рейками. Сработано это было на совесть. На ящиках — номера, буквы. Густав с жадностью пытался запомнить всё. Чтобы, когда он насытится зрелищем, опять удалиться, вернуться к себе. Ему казалось, сердце колотится в горле. Он боялся, что его здесь застигнут и что это обернется для него позором; или — что он навлечет на себя подозрение. Словно желая убедиться, что чувства не обманывают его, он пнул ногой один ящик. Он напрягал мозг, чтобы побыстрее всплыли еще какие-то вопросы, — хотел сразу принять решение относительно этой реальности. Но в мозгу новых мыслей не было. А все прежние лежали неподвижно, как в затхлой яме.
Внезапно, с безграничным страхом, Густав понял, что он тут не один. За его спиной — шуршание шагов. Может, даже шепот. Он сейчас не отличил бы одно от другого. Он подумал о бегстве. Но в прихожей, через которую предстояло пройти, мелькали человеческие тени. Прятаться слишком поздно. Он направил фонарь в противоположную от ящиков сторону, чтобы свет проник в открытую дверь. И прежде всего увидел — как компактную массу—ноги многих мужчин. Он не осмелился осветить и рассмотреть лица. Люди стояли в темноте. Они придвинулись ближе. Их руки вяло свисали вдоль штанин. Ступали эти фигуры беззвучно. Обескураженный Густав опустил руку с фонарем. Фонарь теперь отбрасывал сконцентрированное круглое пятно света на пол. Но половицы были буро-шершавыми, они не отражали свет. Только белые, похожие на гробы ящики и соединяющая их реечная конструкция узнаваемо маячили в темноте. Густав попытался собраться с мыслями, через две-три секунды снова поднял фонарь и направил его на дверной проем. Сколько-то ног уже переместилось в трюмный отсек. Если бы кто-то из переступивших порог протянул руку, он бы дотронулся до Густава... Жених Эллены в ужасе отпрянул назад и теперь, решив, что для него все потеряно, наконец отважился взглянуть на лица. Он узнал их. Впереди всех—Клеменс Фитте, корабельный плотник. Рядом, с побелевшими трясущимися губами, — кок. На пороге — Альфред Тутайн. За его спиной, в прихожей, — шесть или семь матросов, свободных от вахты. Не дожидаясь приглашения, стоявшие сзади тоже протиснулись в дверь и, как на похоронах, молча ожидали дальнейшего. Но Густав будто застыл. Световой конус он теперь направил на дверь — и те, что стояли в середине, подались, спасаясь от слепящего света, в стороны. В опустевшем проеме возникали все новые матросы. Они, должно быть, пришли сюда, бросив службу. Ночью ускользнуть ничего не стоило. Густав понял, что должен им что-то сказать. Он, конечно, мог бы отослать этих людей прочь. Они пришли предложить ему свою помощь. И выполнили бы его указание, даже будь оно им неприятно. А может, волна мятежа просто захлестнула бы его и понеслась дальше... Возле Густава стоял человек, который надеялся найти в одном из гробов свою мать, проститутку, — еще живую. Свет фонаря упал на лицо этого несчастного: оно выражало беззвучное отчаяние. До боли красивые физиогномические черты. Свежевыбритые щеки. Глаза — пустая бездна... Все собравшиеся здесь мужчины были чисто умыты, с расчесанными на пробор волосами. От них исходил запах мыла. Те, что надели ботинки на босу ногу, прежде, судя по всему, приняли ножную ванну. А может, и все они ради такого момента отскоблили свои тела. Ибо не знали, что последует дальше. Не строили планов на будущее. Мыслили как человек, собирающийся покончить с собой. Который хочет одного: обойтись без услуг обмывалыцицы. Люди простые и те, кто часто имеет дело с грязью, уверены, что в иной мир не следует являться немытым. Их-то приучали к порядку — немилосердно и непрерывно.
Густав понял, что вынужден покориться обстоятельствам. Жгучие слезы выступили у него на глазах. Он подумал, что отступать поздно: он не вправе разочаровать ждущих. Раз уж они готовы ко всему, он тоже должен быть готов. Он чувствовал, что тает как свеча и что больше не в силах сопротивляться. Что неважно, какое решение он примет: будет ли противиться или способствовать преступлению. Он уже попался в западню — из-за безграничного доверия к нему матросов, из-за их убежденности, что в ящиках скрывается человечья плоть, что они найдут живыми и Эллену, и чью-то мать, пропавшую без вести много лет назад, что теперешнее нарушение правил позже обернется торжеством справедливости! Словно надеясь найти силы для сопротивления, Густав заглянул в усталое, опухшее лицо кока. Но и эта глыба жира, подрагивающая под тонкой кожей, казалось, светилась изнутри. Воплощая чистое ожидание, уже не отравленное звериными грезами.
Густав ударил ногой по одной из реек. Та с треском переломилась в слабом месте, на пересечении с другой. Это не было волевым действием — скорее внезапным разрывом с привычкой вести себя сдержанно, которая стала невыносимой. В следующее мгновение в руках у Клеменса Фитте появился молоток. Никто не понял, откуда он его взял. Плотник передал этот инструмент соседу, а тот, в свою очередь, — следующему. И так далее, пока молоток не потрогали все. Потом он тем же путем вернулся обратно. Своего рода клятвенная формула. Матросы, похоже, заранее не договаривались, но клятве подчинились все. Все теперь чувствовали свою причастность к тому, что вот-вот должно произойти. Торжественные секунды: Густаву показалось, будто его сердце кто-то отжал, как выстиранную тряпку. Он и представить себе не мог, что участвовать в заговоре так сладко. Это превосходило всё, что он пережил прежде. Отнимало все мысли. Даже новая встреча с Элленой не была бы жизненнее и жарче. Если у него и осталось какое-то желание, то оно заключалось вот в чем: броситься на шею кому-нибудь из этих матросов и безудержно, бессмысленно разрыдаться.
Клеменс Фитте, словно одержимый, заколотил молотком по рейкам. С треском расщеплялось дерево: выскакивали блестящие граненые гвозди. Конструкция постепенно разрушалась. Благодаря шуму к Густаву вернулась способность осознавать, что происходит вокруг. Не то чтобы он сожалел о разрушениях... Он чувствовал, что поддерживает правое дело. Но ему не хотелось трусливо злоупотребить доверием своего противника, суперкарго. Пусть Густав оказался во главе заговорщиков, но ведь и у разбойников сохраняется понятие чести. Серый человек должен иметь шанс защитить себя. Или—добровольно подчиниться превосходящей силе. Может, он будет изобличен на основании многочисленных свидетельств. Может, присоединится к мятежу, если сам ни в чем не виновен...