Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

– Как ни обидно с этим мириться, но мы видим столько, сколько в силах увидеть… Ведь Вы, конечно, помните у Достоевского?

– Свидригайлов о привидениях? Еще бы нет… Однако – более чем своеобразный разговор для людей даже не представившихся… Евгений Чернецкой!

– Сергей Ржевский!

…Так мы и говорили – в сразу же нами взятой иронической нашей манере, и никто не мог бы со стороны понять, что в короткой этой сцене заключено было чудо, которое явил мне ты, – в этом чуде было мое спасение.

Ведь к моменту твоего явления мне оставалось сделать один только шаг до роковой грани: я сдавался… я не мог более противиться

тому, что все более властно влекло меня назад… Мне уже нечего было противопоставить сводящей с ума мысли: а не является ли признаком трусости совершаемый мною отказ? Как меня тянуло… Какой игрушкой ощущал я себя в руках превышающих мое понимание сил!

Каждый новый день нес мне все новые сомнения в правильности решенного, и они неуклонно разрушали все, что я силился противопоставить… Оставался шаг… Которого я не сделаю теперь никогда.

…В ослепительном свете твоего отвращения я неожиданно увидел, как прочно легло на должное место прежде не видимое мною логическое звено… Я увидел повапленный гроб. Прежде меня влек внешний вид гроба – позолота гроба, я знал, что он таит в себе, но не думал, об этом… И вдруг я увидел разложение внутри… Красота зла неожиданно встала в одну логическую линию с его мерзостью… зло было для меня умозрительной величиной – и вдруг я услышал смрад. Я услышал смрад, когда еще не было поздно…

И чистота твоего отвращения от скверны отвратила от нее меня.

Знал бы ты это… Ты никогда этого не узнаешь, Сережа. Впрочем, я тоже знаю не все…

– Что это?

– Я этого и сам не знаю.

– Эта штучка очень древняя… Кажется, египетская.

Я сказал тогда меньше, чем знал – сам не знаю – почему… Это был анк или анх – синий знак торжествующей жизни… Но что-то заставило меня об этом промолчать… То, что смутило меня, крылось, как ни странно, не в самом амулете, а в том, что ты показал его мне… В этом был какой-то тайный смысл, весть, которую мне не удалось прочесть… Странно до нелепости – но я мог бы поклясться в том, что это – весть, и весть мне… Но от кого?! Мне казалось, что я знаю того, от кого это послано… Что-то в этом – что-то очень важное для меня… Но я же не мог прочитать, вестником кого был для меня Сережа! Не мог… не умею.

Ладно, г-н подпоручик, а не пора ли вам почивать? Вставать ни свет ни заря – идти завтра за Николаева… И некстати же, однако… Ладно, впрочем – завтра я буду в лучшей форме, это все мои посты – есть не хочется, но шатает здорово… Особенно к ночи… «В Вашем догматизме много рисовки, Чернецкой. Можете, конечно, вегетарианствовать, но не есть ничего по средам и пятницам – это уже через край…» Плевать, я за догматизм… Среда – день предательства, пятница – день распятия.

Значит, сегодня день предательства… Среда, третье августа. Ладно, спать, – ох и устал же я все-таки!»

Женя глубоко вздохнул и, уже окончательно забыв о беспорядке на столе, вытащил жестяной умывальный таз (кувшин с холодной водой стоял на подоконнике – но умываться приходилось ставя таз на постель: в комнате некуда было впихнуть даже табуретку) и начал расстегивать потрепанную легкую куртку.

– Кто там?

– Откройте, Чернецкой! Это я, Владимиров…

– Сейчас… Вы – один? Я вообще-то уже не вполне в официальном виде…

– Неважно – открывайте скорее! Очень дурные новости.

Несмотря на явно встревоженный голос человека за дверью, Женя, прежде чем отпереть, застегнулся и провел по волосам щеткой.

44

Кузов

автомобиля привычно грохотал от тряски по полуразвороченной мостовой. Мелькали зияющие провалы разобранных на дрова деревянных домов и холодные каменные стены…

Ночь была промозглой. Дину Ивченко, сидящую у правого борта грузовика, знобило.

– Ордера носила?

– Нет, потом подпишет. Некогда было. – Дине отчего-то хотелось, чтобы эта утомительная тряска не прекращалась… С тяжелой неохотой думалось о том, что автомобиль скоро остановится, придется вылезать, идти, что-то говорить, делать, может быть – стрелять… Раньше было легче, намного легче… Раньше, при любой усталости, гнев вспыхивал, как порох, в который швырнули спичку, – спичкой этой могло быть что угодно: портретик какого-нибудь гада-офицерика на стене – и рука сама тянется к маузеру… И все легко, очень легко – можно стрелять и идти под пули…

Теперь вызывать в себе эти вспышки становилось с каждым разом труднее. Стремительная, двигающая ненависть ушла в прошлое: теперь она лежала чугунным мертвым грузом – этот груз, как привязанный свинец, тянул вниз, в покой оцепенения…

Это началось уже давно, с того страшного вечера, когда, взломав дверь явочной квартиры, она с Петровым и Ананьевым, пробежав по пустому коридору, распахнула двери освещенной домашне-уютным светом керосиновой лампы гостиной…

Олька сидел, уронив голову на грудь, длинные пепельные кудри наполовину закрывали его лицо: он казался очень пьяным – это была одна из ею излюбленных пьяных поз… Это было кричаще нелепо – но на столе перед ним стоял пустой бокал рядом с бутылкой… Другой бокал стоял на буфете: наполовину полный.

«Олег!» – Дине еще казалось, что сейчас Олька лениво поднимет голову.

…Олька остался неподвижен: такой же опущенной осталась голова, таким же тяжело развалившимся тело, так же безвольно свисала рука… Дина закричала.

Под рукой, на паркете, валялся пистолет.

«Олег!»

«Наповал…» – процедил Петров, стаскивая кепку: Володька последовал его примеру.

…В подбитой мехом куртке дырка оказалась незаметной – мех и впитал кровь…

Сжавшей обеими руками Олькину голову, пытающейся приподнять ее Дине показалось, что Олька взглянул на нее – пьяным пустым взглядом…

Она плохо помнила, что было дальше.

Было невозможно понять, что же произошло в этой квартире… «Его душа – заплеванный Грааль, его уста – орозенная язва, Так: ядосмех сменяла скорби спазма, Смеясь рыдал иронящий Уайльд. У знатных дам смакуя Ризевальт, Он замечал, как едкая миазма Щекочет мозг – щемящего сарказма Змея ползла в сигарную вуаль…» – Олька часто с удовольствием цитировал эти с ускользающим смыслом плавные строки, которые, казалось, нельзя было и произносить иначе, чем с этим нарочито московским, безупречно московским произношением…

Это был буржуйский поэт, но Олька позволял себе любить его… Еще он любил Блока и какую-то московскую Марину Цветаеву… Особенно Блока…

«…Мы действительно скифы… У нас дыба в крови… Зверство, но не на западный лад – веселое зверство – с кистенем по дорогам да в шелковом кафтане… Зверство-молодечество – его и былины несут» – это произносилось не без удовольствия…

Со смертью Ольки что-то как будто ушло из стен Гороховки – это ощущали все… Даже недоброжелателям, не прощавшим Олькиного барства, стало его не хватать…

Поделиться с друзьями: