Держаться за землю
Шрифт:
Со штрека в лаву заползали по-собачьи – до того вход породой зажат. Валек, на четвереньках стоя, подурачился: сдвинул брови в мучительном напряжении слуха, поднял руки, как лапы: служу, мол, – и заливисто гавкнул.
– Вот придурок, – цыкнул глыбоподобный Никифорыч. – Ну вот чё мне с ним делать? Есть же в нем, идиоте, полезное чувство, но и придури, вишь, через край. Как же это в одном человеке? Загадка природы. Лопнет, Валька, терпенье мое – прямо тут и останешься. Слышишь что, говори. Сядет кровля?
– Сядет, но не сейчас, – отозвался Валек, не спуская с Чугайнова издевательски преданных, обожающих глаз, и опять звонко тявкнул. – Служу!
– Закострим, может, а? Видишь, как опустилась она? Давит, как депутатская задница на шахтерский хребет. Ей и помощь уже не нужна, – осветил тот лучом коногонки черноту отработанной лавы, где шершавая кровля налегала на старую крепь и, сложив гидростойки, как подзорные трубы,
– Да ну брось, Бать, зачем? – подал голос Хомуха. – Ну начнет она, стерва, шуршать – руки в ноги и ходу. В первый раз, что ли, так? Нам на костры наряда не давали. А вот по товару наряд не закроем – тогда… своим гробовые получим тогда.
Петька тоже прислушался к давящему молчанию породы: ничего не трещало, не щелкало и тем более уж не дождило, не капала мелочь. А ребята вокруг, стоя на роговых, как копыта, коленях или сидя на длинных лесинах, уже раздевались, кое-кто вообще до трусов. Это было, конечно, строго воспрещено, но когда опускаешься в студень перегретого воздуха и по взмокшему тел катит топочный жар, то инструкция – это последнее, что вспоминаешь.
Раздевались и сразу доставали свои тормозки – не хотели делиться с вездесущими шахтными крысами, да и кто его знает: будет время потом закусить? Иной раз за всю смену на отдых ни минуты не выкроишь. Вспомнив о пасюках, повертел головой: может, тут уже наглые твари? Прямо в морду большому самцу луч его коногонки ударил – вмуровал в ослепительный свет изумленные капли раскосых антрацитовых глазок, и нелепый оскал парных бивней, и антенны белесых усов. Крыса рыжей пружиной стреканула во тьму, и Шалимов обрадовался: если крысы пока еще здесь, значит, место не гиблое. Пасюки уходили из лавы за сутки, считай, до обвала.
Поработав в молчании жвалами, отерев от вареных картошин и сала заскорузлые пальцы, разлеглись в низкой лаве ребята, пьют медовую сладость безделья, об одном лишь мечтая – лентожопые чтоб не включали конвейер хотя бы полчасика.
– А скажи мне, Пичуга, подруга-то есть у тебя? – Молодого Пичугина Мишка пытает. – А хоть было с кем, а?.. Ну так ты расскажи нам. Как хоть звали ее? Это как «не хочу»? А кому как не нам? Мы ж семья твоя новая, ежик! Расскажи, как присунул. Не хочешь? Потому что не пробовал, целка! Нет, скажи мне: ты цел-ка? Да признайся, чего тут такого? Тихо, сам с собою, левою рукою… Это как это нет?..
У «отцов» в это время другой разговор.
– А чего он нам дал, Янукович? Нам, шахтерам, конкретно? Народу вообще? – Пузырек кипятится. – Да, я голосовал! Вроде наш он, енакиевский, тоже с самых рабочих низов начинал, газовщик, горный техникум кончил – значит, должен понятие иметь, чем живет трудовой человек. Он чего говорил: ух, я, блядь, за шахтеров горой, вы, Донбасс, мол, основа, на шахтерских горбах Украина стоит. Дайте мне только ко власти прийти – разверну все на пользу рабочему классу. Шахты больше не дам закрывать, социалку повышу, то-се… А чего на поверку? Богатые стали еще богаче, а бедные – еще беднее. Тех, кто с Ющенкой был, от кормушки отжали – сами в эту кормушку с головою ушли, за ушами трещит, и не видят уже никого. А теперь, как под ним зашаталось, так сразу: да за мною шахтеры, Донбасс! Много ты нас, хорек, вспоминал, пока задницу не припекло. Сразу, блин, к нашей силе прислонился опять: «Не будите шахтера!» А я вот назло просыпаться не буду. А как ты хотел? Ты же сам нас, родимый, довел до того, что подняться не можем. На-гора еле-еле выползаем на брюхе. Солидарность у нас с тобой будет теперь как на кладбище… А вот то и хочу я сказать: если завтра спихнут его эти, так туда и дорога.
Как будто бы один и тот же разговор тянулся каждый день, и для Шалимова в нем было меньше смысла, чем в неумолчном темном пении породы, чем в дробном шелесте и цокоте срывающейся мелочи, чем в давящем резиновом разбухании кровли. Все эти звуки прямо говорили о возможности жизни и смерти, а то, что делалось вверху и тем более в Киеве, нет. Плюнул Петька на этот шумок и пополз на карачках к своей балалайке. Вот он, Гоша-кормилец, комбайн очистной. Голливуд отдыхает. Поглядеть свежим взглядом на гребенчатый шнек – так как будто «Трансформеров» ихних с «Чужими» скрестили. И любовно огладил литые зубки мастодонта, перебрал их железными черными пальцами, выбрал ключ накидной и подтягивал стопорный болт за болтом, наливаясь бесплатной заботливой нежностью к великанской машине и как будто чуя отцовскую руку на своей возмужалой и той, тонкой, детской руке. Да, глазами отца на работу смотрел: ни один из зубков уж теперь не сорвет, прямо так и сотрутся до самого корня.
А за спиной тянулись разговоры все о том же, о неправильной власти, о народных волнениях… пока вдруг недорезанным боровом не завизжал недвижимый порожний конвейер: «Работать!» Поползли по стальным рештакам тяжеленные цепи-скребки. Звуки злые,
каленые, словно сахаром мозг натирают.– Вот козлы лентожопые! – взвился Валек. – Включай, Петька, ну! Затыкай ему пасть!
Петро толкнулся на колени и привычно-бездумным движением пробежался по кнопкам на пульте, насыщая моторы электрическим током, а гидравлику – масляной жидкостью, ощущая сквозь манипулятор, как по телу кормильца пробежала живая дрожь силы. Невидимые вихри электронов пронеслись по обмоткам моторов, раскручивая роторы внутри, и комбайн тяжело, неуклонно поехал вперед. Шалимов придержал его, как рванувшего через дорогу ребенка, и, улыбаясь своей власти над машиной, пустил огромного стального карапуза по направляющим бортам, параллельно нашарив и крутнув маховик орошения. Гипнотически льющийся по своей бесконечной спирали гребенчатый шнек вгрызся в пласт с мерным свистом и глухим перемолочным грохотом и впритирку пошел, непрерывно снимая с груди монолита сыпучую стружку, сам же тотчас и хапая, уминая хрустящее крошево. Из-под конических зубков вращавшейся улитки с паровозным шипением били струи воды, беспрестанно охлестывая, вороша, подмывая куски антрацита, превращаясь в крутящуюся по винту неуемную пыль. Было в этой привычной картине что-то от удовольствия детской забавы, ну когда направляешь струи на свои же песочные куличи и окопы, горделиво губя их разрушистую красоту, ощущая себя великаном, властелином подножного мира.
Продвигавшийся в глубь галереи комбайн жрал и жрал сокрушенную массу угля, оставаясь при этом голодным: пропускал сквозь свою громовую утробу и уголь, и цепь, сам себя и тянул по конвейеру, чьи скребки выгребали у него из-под брюха добычу. Подгрызаемый пласт разрушался причудливо, по таинственной логике собственных внутренних связей: от изломистой черной груди отпадали пластины, кирпичики, даже как бы обрубки квадратных колонн, даже как бы отломки костей допотопных животных, даже словно бы углистые наконечники стрел и ершистых острог, колуны и зубила первобытных охотников и собирателей. Непрерывно ломясь в рештаки, утекала из лавы в невидимый штрек смоляная, стеклянная, отливавшая синью горючая речка, порою так сверкавшая при свете безопасных ламп и коногонок, словно это и вправду не уголь, а шумящая на перекатах слоистая, граненая вода.
Мерный рокот комбайна, грохот угольной массы задавили противный конвейерный скрежет, а теперь уж и сами приглохли. Всем этим звукам было некуда лететь – до того туго сдавлено было пространство забоя, до того оно было мало, до того сам Шалимов с комбайном ничтожны перед неизмеримой громадностью шахтного тела и вообще всем земли. Вот в такой тишине гроз и вправду начинал слышать землю уже не ушами, а кожей. Да и видеть уже не глазами, а проросшими в манипулятор оголенными нервами. Висячая пыль затуманила перспективу – на расстоянии протянутой руки не видно ни шута. Не придержишь комбайн, и шестнадцать тонн стали и слепой поступательной силы уползут далеко за пределы железной времянки. И Шалимов не просто крушил мягкий пласт в ощущении собственной силы и власти, в раскаляющем радостном чувстве простоты бытия, обретаемой им только здесь, под землей, – ощущал плавный ход балалайки, и всегда точно маленький колокол ударял в середине груди в ту секунду, когда нужно было давать останов или, наоборот, оттормаживать… И, услышав знакомый сигнал, железяку свою заглушил и, вглядевшись сквозь угольный полог, различил, что комбайн только на сантиметр не дополз до последней клинстойки. «То-то вот, отойди кто не рубит», – усмехнулся Шалимов, любуясь собой.
Он ощупал лучом коногонки всю стойку: квадратная стальная набалдашина едва не насквозь продавила деревянный верхняк, влепившись в него, как печатка в расплавленный воск. Прижатая к кровле лесина разбухла, извилась под нажимом, как червь в бесконечном ползучем усилии, не ломалась в своем серединном прогибе, а рвалась, размочаливалась, как веревка, распуская сырые волокнистые лохмы. Шалимов ужом отполз от комбайна, нашарил в потемках кувалдочку и, на коленях возвратившись к стойке, постучал по запорному клину бойком. Ну как этот… короче, как врач по коленке больного своим молоточком. Звук такой, словно не по железу потюкал, а по мерзлой земле: так давила порода, что стойка утратила звонкость.
– Эй, Валек! – хрипнул он, сдернув пыльный намордник. – Сюда!
– Ставь ее на колени, Петро, – полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валек – как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. – Только чур с одного! – Как ребенок, ей-богу.
Петро помялся на коленях, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.