Держите вора
Шрифт:
«Схожу-ка я за дровами в сарай».
«Нет, — ответила она, — никуда ты сейчас не пойдешь. Вначале я тебе сделаю примочки».
Она заставила меня лечь и приложила к припухшему глазу влажную тряпку. Потом сказала:
«Сейчас я оставлю тебя одного, а через четверть часа приду и сменю тебе примочки. — Уже в дверях она обернулась, несколько секунд смотрела на меня и проговорила: — Просто ума не приложу, как ему все это объяснить».
Я остался один. И сразу вспомнил, что уже слышал раньше: просто ума не приложу, как ему все это объяснить. Я лежал на спине и, прислушиваясь к непривычному и вместе с тем уже почти знакомому журчанию ручья, размышлял о том, где я это однажды уже слышал. И тут меня осенило, что точно такие же слова однажды произнесла мама, когда разбила его настенную тарелку. Тогда они еще не были в разводе. Я подумал, что он подымет крик, когда, придя домой, увидит разбитую тарелку. К моему удивлению, он почти ничего не сказал, а только собрал в руку осколки. При этом он наслаждался тем, что мама сгорала от стыда, не зная, в какой угол ей забиться, чтобы никто в тот момент ее не видел. После этого они довольно скоро разошлись.
— А
Петер пожал плечами:
— Все зависит от того, какие отношения были до развода. Мне лично больше нравится теперь. Разумеется, если между родителями не было скандалов…
— Мой отец тоже как-то заикнулся о разводе. Но это было лишь однажды.
— Однажды… это еще ничего не значит. Когда все на полном серьезе, они месяцами почти ни о чем не говорят, то есть говорят мало, но в воздухе пахнет грозой. У нас, кажется, все началось с разбитой тарелки. В тот день мне исполнилось тринадцать лет. Я получил в подарок пластинку, мы сидели одни — мама и я. После обеда я поставил пластинку, и мы стали танцевать.
— Кто? Ты со своей мамой?
— Да. А что?
— Я бы со своей мамой танцевать не стала, — заметила Карин.
— А мы танцевали. Когда музыка кончилась, мама хотела раскланяться передо мной, сделав книксен. Широко взмахнув руками, она задела висевшую на стене тарелку. Его тарелку! Его большую настенную тарелку с надписью: «Нашему уважаемому председателю от стрелкового союза…» В этот момент из моей памяти действительно выпало название того союза. А ведь оно сотни раз попадалось мне на глаза и я был убежден, что запомнил его на всю жизнь. Так я ненавидел стрельбу и их союз. В субботу после обеда, когда другие дети играли во дворе, отец сказал: «Приготовься, Петер. Сегодня после обеда ты пойдешь со мной. Мы пойдем стрелять». Я ответил: мне не очень хочется. Я уже договорился встретиться с приятелем. И кроме того, я не выдерживаю непрестанный грохот выстрелов в тире. «Послушай, Петер, — стал вразумлять меня отец, — ты ведь хочешь стать настоящим мужчиной и военным. Поэтому надо привыкать к ружейным выстрелам». Тогда я не посмел ответить ему, что вовсе не хочу стать военным. Потом эта суета в тире. Бесконечные приветствия и рукопожатия. Ну как ты? А ты? Похлопывания по плечу и смех. И все это под непрекращающиеся звуки выстрелов, от которых у меня перехватывало дыхание. И вот во время танца мама нечаянно задела тарелку, которая разлетелась на три части. Разбился «уважаемый председатель». Ведь у нее было так радостно на душе. А тут она побледнела и вся сжалась от страха. Я попытался ее хоть как-то утешить: ну что так расстраиваться, ведь осколки можно склеить. Но она не слушала меня и только повторяла: «Просто ума не приложу, как ему все это объяснить». Потом мама все ему объяснила. Но как! Она готова была валяться у него в ногах. Я стоял рядом, и мне было стыдно за нее. Мне надо, мне обязательно надо было что-то сделать, чтобы он не видел этого ее унижения. Поэтому я громко свистнул, насколько хватило духу. Он промолчал. Но она посмотрела на меня и, хотя отлично понимала, почему я свистнул, проговорила: «Ну перестань же свистеть! Пожалуйста!» Он взял в руку осколки, которые мама разложила перед ним на столе. Я ждал, что он состроит какую-нибудь болезненную гримасу, но он не произносил ни слова, и это тянулось долго. Просто он смаковал ни с чем не сравнимое сознание собственной правоты и бесконечное мамино самоуничижение. Целыми днями он ничего не говорил. В нем чувствовалась какая-то бесконечная отрешенность. Но внутренне он, видимо, был весьма активен. Так или иначе основные события развернулись два месяца спустя.
— Это ты о чем, о разводе? — спросила Карин.
— Да. С тех пор я обязан посещать его раз в месяц в один из воскресных дней.
— Как это обязан? — сказала Карин. — Никто не может тебя заставить. Так?
— Нет, не так. Я именно обязан. Это записано в решении суда о расторжении брака. В воскресенье я был у него перед поездкой в пансионат. Он живет в Ольтене. В высотном доме. Так и живет теперь один. Можешь представить себе, что у меня на душе, когда я приближаюсь к двери в его квартиру. Слышу его шаги и думаю, вот сейчас он откроет дверь и скажет: «Здравствуй, Петер. Какой ты стал большой!» И действительно, он открывает дверь, говорит: «Здравствуй, Петер, какой ты стал большой». И вот мучительно долго тянутся эти часы, когда мы оба не знаем, о чем же все-таки говорить. Наконец он спрашивает: «Как дела в школе?» Я отвечаю всегда одно и то же: «Нормально». Он говорит: «Рад это слышать. Если тебе что-нибудь понадобится, то ты знаешь, как меня найти». — «Да, знаю», — отвечаю я. Мы идем в какой-нибудь ресторан поесть, после чего еще на целых два часа таких же вопросов и ответов. Наконец прощаемся, и так до следующего месяца. Когда все позади, мы, по крайней мере я, с облегчением вздыхаем.
— Могу себе представить, — говорит Карин. — Это, наверно, противно. Со своим отцом я могла бы провести вместе целый день или даже много дольше: у нас всегда есть о чем поговорить. А с матерью не смогла бы. Если бы родители решили развестись, хотя я не думаю, чтобы они пошли на это: мать наверняка не рискнула бы, а больше всех воспротивилась бы бабушка, — то я ушла бы жить к папе, ведь по закону можно и так и эдак.
— Да тебя вообще спрашивать не будут. Мне еще здорово повезло. Отец не сомневался, что я буду жить с ним. Как-то в воскресенье он позвал меня в комнату. Оба сидели за столом с такими серьезными лицами, что мне показалось, наверно, я снова что-нибудь натворил. Но скоро я понял, что все дело в другом. Он стал говорить: ты теперь большой, все понимаешь и т. д. и т. п. Но прежде, чем он успел закончить свою проповедь, мне стало ясно, что все кончено. Я не знал точно что, но не сомневался, что все. В обычной своей обстоятельной манере он стал рассказывать, как познакомился с моей матерью, как они любили друг друга и как поженились, и все такое прочее. Затем становилось все очевиднее, что они не очень подходят друг к другу, как им казалось прежде, и что сейчас он вовсе не собирается выяснять, в чем тут дело. Мне ведь не надо
долго объяснять, я, мол, и сам вижу, что теперь у него с мамой все разладилось. Вот почему они и решили разойтись. «Значит, это развод?» — спросил я. Мама заплакала, а он сказал «да». Я посмотрел на маму и подумал, а почему, собственно, она плачет? Это ведь хорошо, что он уйдет. А если вообще больше никогда не вернется, еще лучше. Потом он сказал: «Поскольку теперь, то есть пока не утрясется вся эта история, я буду реже бывать дома, причем главным образом вечерами, мы решили отправить тебя к бабушке с дедушкой». «Это как? — спросил я. — Значит, я не буду здесь больше жить?» — «Пока нет. До тех пор пока мы не разберемся, с кем ты будешь жить, со мной или с мамой». В любом случае не с тобой, подумал я. Но потом ведь они даже не удосужились спросить меня об этом.— Сейчас ты живешь с мамой, — сказала Карин.
— Ну да. Мне просто повезло. И знаешь, я еще никому об этом не рассказывал. Я имею в виду о разводе своих родителей. Даже Сильвио.
— Тогда чего ради ты рассказываешь об этом мне?
— Сам не знаю. Может, потому что… Я рассказал тебе все это, наверно, потому, что тогда госпожа Штрассер сказала: «Просто ума не приложу, как ему все это объяснить».
— Вскоре вернулись все ребята. Услышав, что они возвращаются, я встал. Выйдя в коридор, я увидел, что госпожа Штрассер стоит рядом с мужем и тихонько что-то ему говорит. Она была чуточку взволнована, но не выглядела такой покорной, как моя мать в тот момент, когда держала перед отцом осколки разбитой тарелки. Между тем я принялся внимательно разглядывать своих одноклассников, размышляя о том, кто же мог это сделать? Кто похитил деньги? Потом Штрассер, наконец-то повернувшись к нам лицом, проговорил:
«Думаю, что сегодня после обеда в Маттмарк мы не пойдем».
Может быть, он ожидал, что мы встретим это решение в штыки, но никто даже слова не сказал в ответ. Всех вполне устраивало, что не придется идти так далеко. Кто-то спросил, скорее всего из вежливости:
«А что это вдруг?»
«Только что моя жена сообщила мне, — сказал Штрассер, — что минувшей ночью похищены все наши деньги».
Со стороны мне было удобно наблюдать за остальными. Я подумал, что сейчас-то мне наверняка удастся выяснить, кто же это сделал. Вот если бы сейчас я мог выйти вперед и сказать: это был ты! Артур спросил:
«А сколько всего было денег?»
— Узнаю Артура, — заметила Карин.
— Штрассер тоже был несколько удивлен. «Разве это так важно?» — спросил он.
«Да», — ответил Артур.
«Шестьсот франков».
Такая крупная сумма явно произвела на всех впечатление. Поскольку теперь Штрассер стоял перед ними и, не говоря ни слова, пристально разглядывал одного за другим, а потом еще знаком предложил мне встать рядом с остальными, настроение у всех было совсем не такое, как прежде, — в общем, более чем скверное. Мы понимали, что каждый оказался под подозрением, что кража, видимо, совершена одним из нас. Чем дольше молчал Штрассер, подозрительно поглядывая на нас, тем тревожнее становилось на душе. Наконец Хайнц не выдержал и спросил:
«И это сделал кто-то из нас?»
В ответ Штрассер только состроил гримасу, как на экзамене в тот самый момент, когда ему удается поймать ученика на списывании, и эта гримаса как бы говорила: со мной у вас такой номер не пройдет. И заметил:
«А кто же еще? Может, на меня подумаете?»
Мы рассмеялись в ответ, демонстрируя тем самым, сколь абсурдной нам кажется эта мысль. Он же вполне серьезно сказал:
«Пусть тот, кто это сделал, выйдет вперед!»
Никто, разумеется, не вышел вперед. Я подумал, если так ломиться напролом, то ничего не выйдет. Тут надо действовать тоньше. Штрассер ждал. Может, он на самом деле верил, что вор признается в краже денег, но это было маловероятно. Наверно, он просто не знал, как ему теперь поступить. Наконец Штрассер сказал:
«Мне хотелось бы верить, что злоумышленник сознает, какие последствия может иметь эта история. Если он признается сейчас, что ж, тогда забудем обо всем. Он вернет деньги, и можно будет сделать вывод, что в тот момент он не отдавал себе отчета в своем поступке. К тому же ведь действительно немного легкомысленно хранить деньги в выдвижном ящике. Итак, он вернет деньги, и мы не будем больше об этом вспоминать. Но если я буду вынужден сообщить о происшествии в полицию, так дешево ему не отделаться. В общем, это настоящая кража. А если ящик был заперт, то речь пойдет уже о краже со взломом, что потом, несомненно, подтвердится. В любом случае я должен буду дать ход этому делу. Пусть только вор не думает, что деньги не найдутся. Мы все перероем, если даже придется поставить весь дом с ног на голову. Если даже все оставшееся время здесь в горах не придется заниматься ничем иным, кроме поиска. — Тем не менее никто не признавался, и Штрассер продолжал: — Я все сделаю, чтобы он избежал суда по делам несовершеннолетних и всяких прочих последствий. Сейчас вы разойдетесь по своим комнатам. И мы с госпожой Штрассер тоже. На целый час. Значит, до десяти часов. Таким образом, у вора будет достаточно времени, чтобы извлечь деньги из тайника и положить их обратно в ящик. При этом его никто не увидит. Если через час вся сумма целиком будет в ящике, мы даже не вспомним больше об этих деньгах. В противном случае я сообщаю в полицию. Я ведь обязан так поступить, ибо в конечном счете речь идет о деньгах, доверенных мне вашими родителями».
Эгон, который отличается крайней невозмутимостью и на уроках и на переменах, сказал:
«Если все мы будем сидеть в комнате, а похитивший деньги вдруг выйдет, то каждому станет ясно, кто вор». Штрассер был вынужден признать, что Эгон прав. «Тогда как мы обо всем договоримся?» — спросил он. Наконец порешили раздать всем по бумажке. Каждый должен был написать на ней что-нибудь вроде того, что «денег я не похищал». А вор — куда он их спрятал. Тогда можно было бы забрать деньги из указанного места, и всей истории конец. Написав каждый свое на бумажках, мы сложили их в корзину, а Штрассер стал их доставать, разворачивать и читать. Когда он прочитал все, воцарилось глубокое молчание. Но такая зловещая тишина потребовалась ему, лишь чтобы усилить напряженность ожидания. Затем Штрассер объявил: