Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

О всем, что случилось потом, когда герр Лихтенштейн стал ее сослуживцем, учеником, тут же любовником, тут же мучителем, куда более далеким и черезчур близким, она не готова была ни думать, ни говорить, ни смотреть со стороны. Все было так и не так, как она представляла. Hо это был ее последний и единственный шанс — прожить не впустую, не прозябать женой никчемного, пустого, благополучно скучного Гюнтера, а спасти себя и его, пожертвовав всем, что она имеет, ибо с его приездом все перевернулось, все потеряло цену, все стало другим.

Боже мой, сколько одаренных людей живут на грани нормы, за гранью, весьма нечеткой, приблизительной, условной; но живут, кипят, страдают, создают то, что другие, тупо-нормальные, постные, правильные не создадут никогда, сколько бы не старались. И она была уверена, что отец, познакомься он с герром Лихтенштейном, если не одобрил, то понял бы ее, а может быть…

Лампочка топлива мигала уже двадцать минут; все, надо сворачивать на заправку, если она не хочет застрять посередине дороги, вызывая клубную аварийку по телефону. И затормозив так, что ее

понесло юзом, Андре с трудом вырулила на ответвление автобана, ведущее, если она правильна поняла указатель, к бензоколонке, на ходу лихорадочно ища деньги в сумочке. У нее есть в запасе еще полчаса, она успеет, она остановит его, спасет для себя и его самого, куда же запропастился бумажник; и, ослепленная фарами внезапно вынырнувшей из-за поворота машины, резко взяла вправо, слыша унизительный писк тормозов, запах горящей резины, тревожно-испуганный рев двигателя и какой-то треск и свистящий шелест уже неизвестного происхождения.

Глава 13

У статьи, как и у некогда самого верного и великого учения, было три источника и три составные части.

Во-первых, абстрактное, умозрительное, а на самом деле ужасающе конкретное разочарование в том, что стало Россией, русской жизнью, тем единственным, уникальным, ни с чем не сравнимым воздухом, которым он дышал, которому всем в жизни был обязан и который превратился в убогую, жалкую пустоту совершеннно непредставимого, унизительного и бессмысленного существования. Он любил русскую душу за ее чудесные свойства создавать насыщенность, обеспокоенность, осмысленность любому непрагматическому и увлеченному поиску. За рифмующееся с его мрачным мироощущением жесткое, негибкое чувство принадлежности сразу всему, всей жизни без изъятий и купюр, без ложно-спасительных ограничений для опасных и, возможно, разрушительных надежд; за все то, что принадлежало только русской жизни и никакой другой. Страдающий русский человек, чувствительный, расхлябанный, но не прикрепленный к жалким и несущественным мелочам — лучший товарищ в беде, лучший читатель, когда тебя не издают и не издадут никогда; зато трое, четверо, семеро прочтут тебя так, что это пойдет по всей ивановской и вернется к тебе не лавровым венком лауреата, а точным слепком понимания. Дальше можно не педалировать — итак все понятно.

Этот источник был фоном, закваской, дрожжами для текста, впервые нащупанного, распробованного, получившего первый толчок однажды на пляже в Локсе, когда он, уже два года как вполне преуспевающий писатель на энном витке перестройки, от скуки и нечего делать листал очередную книжку одного столичного журнала и неожиданно наткнулся на собственную фамилию.

Даже не фамилию — среди общего объемного и длинного списка (сразу не разобрал, чего именно) — подряд перечислялись несколько его романов с какими-то пояснениями; оторопев, листанул обратно (неужели долгожданная подробная, умная статья изумительно незнакомого автора). Перевернул страницу: на обороте — опять те же романы с теми же названиями (в одном — забавная и досадная ошибка), опять вернулся обратно — понял. Журнал публиковал не критическую литературную статью, а уголовно-политическое дело известного диссидента, имя его слышал, но лично знаком не был: с протоколами допросов, обысков, свидетельскими показаниями, дополнениями, сделанными уже после амнистии и т. д. Все подряд читать не стал, опять нашел первую страницу, на которой упоминалась его фамилия. Протокол изъятия книг и рукописей во время обыска. Под номерами 12, 13, 14, 15, 16 во вполне пристойной компании со стихами Мандельштама, Бродского, других метров сам и тамиздата перечислялись написанные в разные годы его вещи, опубликованные в различных самиздатских альманахах, в парижском журнале «Континент», под двумя последними в скобках (рукопись, 347 страниц на машинке, начинающаяся словами «Однажды в провинцальный город», кончающаяся словами «и была другой»).

Следующий список — под теми же номерами (но без пояснений в скобках) — часть письма, отправленного следователем таким-то на экспертизу Управляющему местного отделения Главлита (эвфемизм для вездесущей цензуры). Номер письма, год, число, подпись.

Наиболее впечатляющим был ответ: следователю такому-то от Управляюешго отделением Главлита от такого-то числа. Прежняя нумерация, но каждый номер снабжен небольшой рецензией с комментариями и выводом. Каждый из его романов, оказывается, содержал выпады против Советской власти, был полон антисоветских, антисемитских (и тут же, через запятую — сионистских) и прочих высказываний, признавался идеологически вредным и «распространению в СССР не подлежал». Так как он, Борис Лихтенштейн, составлял целый фрагмент в этой экспертизе на 46 номеров, то после номера 16 — жирным шрифтом резюме: «Сочинения Бориса Лихтенштейна распространению в СССР не подлежат».

Последний список — такого-то числа такого-то года в присутствии капитана такого-то, прапорщика такого-то, следователя такого-то во внутреннем дворе тюрьмы Литейный дом 4 были сожжены идеологически вредные материалы, содержащие антисоветские и антигосударственнвн призывы и высказывания (список прилагается). Накрапывает дождь, ветер-мерзавец тушит спичку, сваленные в кучу папки горят плохо, прапоршик такой-то, ругаясь сквозь зубы, отправляется за канистрой бензина.

Спустя всего пять лет, на пустынном пляже в Локсе, бездумно валяясь на согретом скупым эстонским солнцем песочке, было приятно, странно и удивительно читать все это, как телеграмму с того света: «Люблю, целую, помню. Hе забудь в кармане пижамы — квитанция за телефон. Тамара».

Hе было никакой Тамары, но то время пяти, семи, десятилетней давности он помнил (и

действительно — любил) — отчетливо, шероховато, со всеми складочками, волосками, волнениями, радостями; и весь сочный кусок влажной, вкусной, полной надежд и веры в себя жизни разом и все ее неотменимые, незабываемые подробности.

Как раз пять лет назад он ощутил, что, кажется, пришел его срок и если он ничего не придумает, не изменит, не исчезнет, не эмигрирует, то срок, самый коварный русский амоним, станет самим собой, подтверждая свое второе значение. О нем спрашивали на допросах того или этого свидетеля из знакомых и полузнакомых; до него доходили нелицеприятные отзывы и откровенные предупреждения, которые без протокола были адресованы для передачи ему. Хотя он был просто писатель, а не диссидент, и писатель не политический, а какой есть, каким хотел быть, каким пытался стать, каким получился, ища себя и свой стиль. И не смотря на то, что происходило, ощущал себя свободным, счастливым, если удавалось написать именно то и именно так, как диктовал ему внутренний голос. И только он мог советовать ему все, что хотел, но этот голос ничего не знал ни об осторожности, ни о возможных последствиях их соавторства. Он был писатель — а не прораб или сейсмолог, его расчеты касались устойчивости совсем в другой области, где госбезопасности вход был запрещен. Продолжение следует.

Второй толчок (и одновременно — источник) — статья в местной газете — прошло еще полтора года — даже не статья, а вполне респектабельное интервью бывшего следователя, а ныне то ли историка, то ли архивариуса из перестроившегося Литейного. Интервью по поводу его (следователя-исследователя) книги, или точнее, рукописи, посвященной портретам следователей-спасителей этого печально известного ведомства, в разное время спасших того, этого, пятого, десятого. Задающая вопросы корреспондентка что-то запальчиво, с затаенным испугом вопрошала, а архивариус в мундире спокойно, уверенно, непринужденно говорил о том, что по законам любой страны, любого правового госудраства — ответственность за исполнение приказов лежит не на жалких и в данном случае беспомощных исполнителях, а на тех, кто такие приказы отдает; даже в Нюрнберге судили только главарей партии, а не следователей СС и полиции; и, значит, не надо перекладывать с больной головы на здоровую и винить тех, кто виноват не больше всех остальных.

Тон, удивительный тон — спокойный, благожелательный, раздумчивый, уверенный в своей правоте и безопасности, почти самодовольный — вот что неожиданно задело его, уже набившего оскомину на чтении всевозможных разоблачений и откровений. И — одновременно — конечно, то, что автор этого интервью, был именно тем следователем, который некогда вел его дело, звонил ему по телефону, читал записи прослушанных и записанных разговоров, вызывал на допросы, грозил наказанием, сроком, требовал написать оправдательное письмо, предлагал помощь в публикации его романов, которые знал как дотошный, пристрастный критик. Хвалил, почти любил, уважал его как автора и хотел только одного, чтобы у советского писателя Бориса Лихтенштейна жизнь сложилась правильно, и он в ближайщее время написал новый интересный роман (который мы прочтем, оценим, если нужно, поможем), а не поехал за сбором неизвестного, но малопривлекательного материала очень и очень далеко.

Перед ним сидел молодой, почти студенческого вида, почти стеснительных повадок человек, моложе его лет на шесть-семь. Остренький носик, приличная осведомленность в проблемах современного искусства, хорошая начитанность в сам- и тамиздатской литературе, жидкий, спадающий на лоб чубчик, полосочка постоянно посасываемых с уголков тонкого рта усиков, маленькая, почти женская ручка и пальчики-карандаши. Они не договорились, он не хотел ни уезжать, ни прятаться, ни меняться, ни эмигрировать — он хотел быть самим собой в пределах отведенной ему судьбы. Вежливый, осторожный разговор, кончившийся на вежливой, осторожной и недвусмысленной угрозе. (Второй год перестройки). Это, вероятно, и спасло, время пошло другое, два-три месяца и все поехало, полезло по швам, и людям из системы самим приходилось уже подумывать о том, как заметать следы, искать счастье на новом поприще, в других коридорах. Hо вот прошло еще несколько лет, и страх ушел, и они стали позволять себе то, что еще вчера при бурях штормового демократизма казалось невозможным.

Последним источником стало так называемое «дело Хайдеггера», на которое он наткнулся в одном из многих, появляющихся как грибы, новых изданий. В нем рассказывалось о жизни, творчестве и падении великого немецкого философа, присягнувшего в 33-ем году наци (всего-навсего две речи, вернее, речь, статья и частное письмо — весь список преступлений, за который Мартин Хайдеггер был подвергнут суду истории, остракизму, лишен должности ректора и права печататься). Hо помимо рассказа о самом философе, было много данных о процессе денацификации, о том, как каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное или несодеянное. И тут оказалось, что немцы, с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной сочувствием французских и американских оккупационных администраций) не пропустили никого, проведя через сито очищения и насильного покаяния всех, кто сделал карьеру с использованьем джокера партийного билета или решая свои проблемы доносительством и предательством ближних. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс, оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие. Все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказаного анекдота об этом еврейчике, помините, был у нас на кафедре, будет знать, как — ну и так далее.

Поделиться с друзьями: