Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.

11

В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас,

матушка, не сейчас…»

Ночью, когда скандал поостыл, а в доме повис резкий запах сердечных капель, я подкрался к маме и попросил, чтобы она взяла меня с собой – домой, на Донбасс. Я несколько раз, точно заговорённый, повторил эти слова, действовавшие на меня как тёплое молоко с мёдом. Но мама сказала, что никуда не поедет, смысла нет, и теперь плакал уже я.

Вскоре обстрелы возобновились. Мама нашла работу – продавщицей в магазине «Южная ночь». Платили наплевательски мало, но больше её никуда не брали, а тут сжалился хозяин, беззубый краснощёкий татарин, по каким-то родственным делам ездивший на Донбасс, в Стаханов, и с тех пор до валидола переживавший за происходящее там.

Днём я оставался с бабой Феней один на один, и она тут же нагружала меня работой. Свята для неё была лишь учёба, её она никогда не прерывала, и оттого я частенько делал вид, будто занят уроками. На деле же домашнее задание я выполнял редко, учился на «удовлетворительно», хотя на Донбассе был почти отличником.

Но здесь, в крымском селе, оказался изгоем и для учителей, и для сверстников. Они не трогали меня, не били – не было всего того, что делают с теми, кого не любят, но, по правде, я с радостью бы влез в драку – любой контакт оказался бы лучше, чем непроницаемое равнодушие между мной и остальными. Мне не говорили «привет», не говорили «пока», в принципе ничего не говорили. Не просили даже списать, я сам не мог попросить ни у кого помощи. На меня не смотрели даже. Иногда казалось, что я не существую, что меня нет. Вскоре это стало навязчивой идеей.

Но в доме у бабы Фени внимания было, наоборот, слишком много. Я не мог уединиться, не мог остаться с собой и собой тоже – она контролировала все мои действия, и если видела, что я недостаточно занят, то тут же выдёргивала и нагружала делами. Я старался не бывать ни в школе, ни у бабы Фени, а шатался по селу, осматривая крошащиеся дома, заброшенную ферму, разбитые дороги, необработанные поля и свалки мусора. Это помогало. Сельская хандра, её неприкрытая окоченелость уверяли меня, что я не один такой – отвергнуто-изолированный, но вся жизнь вокруг – нервная брошенка.

Однако в тот день лил дождь, и земля превратилась в разваренную гречневую кашу; я не стал бродить по лужистым улицам, а поплёлся домой, к бабе Фене, и мы сцепились почти сразу, едва я заглянул на кухню, сцепились из-за еды. Так часто уже бывало с нами. Баба Феня пыталась усадить меня за стол – есть её вечно пересоленный жирный суп из домашней лапши, а я не хотел, я сопротивлялся, меня и так подташнивало от съеденного за углом арахиса.

К тому же в школе я получил двойку по истории, которой, приехав из Донбасса, знать, конечно, не мог – её и крымчане-то не знали, откуда? – но расстроился я даже не из-за оценки, а из-за того, как высмеял меня перед классом наш историк, молоденький парень, бесстыдно пялившийся на девчонок, наглый и туповатый: он сделал мне неадекватно грубое замечание, мол, я не на той земле оказался, а я, не сдержавшись, ответил на срыве, что не ему, студенту, это решать, и он тут же, будто только того и ждал, принялся выговаривать мне, словно он не учитель, а старшеклассник, добравшийся до жертвы, выбранной заранее из тех, кто помладше.

А после наступил классный час, историк успел нажаловаться нашей руководительнице – больной нервной женщине с родимым пятном на щеке, и она отругала меня жёстко, но без хамства, не выходя за так называемые рамки приличия, хотя на задних партах

всё равно издевательски хихикали, и в результате к бабе Фене я вернулся раздражённый, распаренный, не желающий никого видеть, хотел уединиться, обособиться, но баба Феня моего состояния, как всегда, не почувствовала и тут же, шамкая и кряхтя, принялась доставать меня просьбой поесть «свеженького, горяченького супа», попутно пичкая расспросами и комментариями, на которые приходилось отвечать, а так как она была глуховата, то отвечать криком, отчего мы оба нервничали всё сильнее.

Общение наше кончилось дурной сценой: я сорвался в истерику и, желая сделать гадость, причинить боль – не бабе Фене, конечно, а тому историку, что унизил меня, тем одноклассникам, что посмеялись надо мной, и, наконец, тому миру, чьими силами был разрушен мой дом, – схватил со стены висевшие там деревянные ложки и швырнул их в кухонный угол, туда, где стояла массивная стальная кровать, накрытая десятком пуховых, шерстяных, байковых одеял. Ложки могли попасть в нечто мягкое, амортизирующее, но ударились о белую стену, и одна, треснув, раскололась.

Баба Феня ахнула, заковыляла в угол. Подняла расколотую ложку. Уставилась на неё, точно на раненое дитя, своими слезящимися подслеповатыми глазами, а потом расплакалась. И я, до этого никогда не видевший её старческих слёз – старики плачут особенно жалко, – попятился назад, осел, расползся по стулу. Гнев мой на миг сменился вяжущим отчуждением, но тут же ошалело вернулся, ворвался в меня, словно злой дух, обретший новые силы, и я, потеряв контроль, закричал на плачущую бабу Феню, что она виновата сама, раз довела меня до такого состояния, и что я хочу домой, на Донбасс, что мне не нравится здесь, в её убогой хибаре, а она плакала, не переставая, не отвечая, и тогда я вскочил со стула, бросился во двор, в моросящий дождь, и разрыдался сам.

Почти сразу мне стало стыдно. Я не умел обижаться долго. И когда случалась ссора, либо прорастал обидой внутрь, либо, наоборот, выплёскивал гнев наружу, как с бабой Феней – криком, угрозами, оскорблениями.

Однако и то и другое быстро оставляло меня, и распускалось новое щемящее чувство – вины, досады на себя за то, что обидел другого.

Так случилось и с бабой Феней. Она не говорила мне ничего больше, не судила, не кидала претензии – жила как жила до этого, но во взгляде её, в голосе, появилась обиженная, трагическая нотка. Ложки она убрала в стол, скрепив ту, что переломилась, скотчем. Но однажды, зайдя в кухню, я застал её, смотрящую на них, тосковавшую. Я понял: она печалилась не из-за меня, не из-за моих криков, но из-за сломанной ложки. Они неслучайно висели в кухне на видном месте – они были дороги ей.

На следующий день после ссоры я извинился. Мне хотелось сделать это сразу, но я не нашёл в себе сил, решимости, да и сама баба Феня казалась отстранённой, чужой, для которой все мои слова были бесполезны. И всё же, решившись, я подошёл к ней, лежавшей на своей громоздкой, застеленной периной кровати, и как умел попросил прощения. Она приняла мои извинения сразу, попросила прощения сама, обняла, но мне показалось, что этого мало:

– …Баба, извини, что сломал ложку. Я склею, прости.

Она взглянула на меня так, словно в душу ознобом нырнула, и через усилие прошептала:

– Это память. О родине. И о добрых людях…

Я не понял её, но почувствовал, что слова эти о самом важном, о том, почему и она, и мы всё ещё здесь. Меж тем я ничего не знал о ней, хоть она и была моей родной бабушкой, которую я так и не смог принять, прописать в своей голове, в сердце, а сделать это был, несомненно, должен. И тогда я стал просить её рассказать о себе и о ложках, о жизни своей, чтобы успокоиться, понять и принять. Баба Феня отнекивалась, отмахивалась, она была не из рассказчиков, не из трепливых, но в итоге всё-таки согласилась, выпрямилась, села на кровати и начала говорить.

Поделиться с друзьями: