Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Настала тишина, а потом Фарук Рашид сказал: «Столько всего, йаяр, в одном этом типе; столько всякой дряни – что ж удивляться, если он держал рот на замке!»

Видишь, Падма, я уже рассказывал эту историю. Но что все-таки не желало возвращаться? Что, несмотря на раскрепощающий яд бесцветной змеи, так и не слетело с моих уст? Падма, будда забыл свое имя. (Если быть точным – имя, данное при рождении).

А дождь все лил. Вода поднималась с каждым днем, и наконец стало ясно, что придется уйти глубже в лес в поисках более высокого места. Ливень был слишком сильным, чтобы плыть на лодке, и, следуя указаниям того же Шахида, Аюба-Фарук и будда оттащили ее от полузатопленной отмели, привязали канатом к стволу сундри и забросали листьями; после чего, поскольку иного выбора не оставалось, они стали продвигаться дальше, в коварную чащу джунглей.

И теперь джунгли Сундарбана вновь изменили свою природу; и снова уши Аюбы-Шахида-Фарука наполнились жалобами несчастных семей, из лона которых они исторгли тех, кого когда-то, в незапамятные времена, определяли как «нежелательные элементы»; ребята бросались в самую чащу, бежали во весь опор, пытаясь скрыться от обвиняющих, полных муки голосов своих жертв; а по ночам обезьяны-призраки висели на ветвях и распевали куплеты из «Нашей золотой Бенгалии»: «О, Родина-Мать, я беден, но то, что имею, ту малость, к твоим ногам я кладу. И полнится сердце безумной усладой». И нельзя было убежать от невыносимой пытки несмолкающих голосов, а выдержать хоть еще один миг бремя стыда, ставшее

гораздо более тяжким оттого, что джунгли пробудили в них чувство ответственности, ребята не могли тоже, и отчаяние, наконец, подвигло троих мальчишек-солдат на крайние меры. Шахид Дар нагнулся и зачерпнул две полные горсти пропитанной тропическим дождем грязи; пребывая во власти своей страшной галлюцинации, он заткнул себе уши коварной землею джунглей. Глядя на него, Аюба Балоч и Фарук Рашид тоже законопатили уши грязью. Только будда оставил свои уши (одно здоровое, другое и без того глухое) свободными; казалось, он один хотел испытать на себе возмездие джунглей; он один склонял голову перед неизбежностью воздаяния за вину… Грязь грезящего леса, в которой, несомненно, таились полупрозрачные тела тропических насекомых и сатанинское коварство ярко-оранжевого птичьего помета, внесла заразу в уши троих мальчишек-солдат, и они стали глухими, как бревна; и хотя теперь ребята были избавлены от монотонных обвинений, какими джунгли баюкали их, бедолагам пришлось впредь объясняться простейшими знаками. И все же казалось, что они предпочитают болезнь, глухоту тем тошнотворным секретам, которые нашептывали им прямо в уши листья деревьев сундри.

Наконец голоса смолкли, хотя теперь только будда (единственным здоровым ухом) мог бы слышать их; наконец, когда четверо путников были уже близки к панике, джунгли провели их сквозь завесу лиан и воздушных корней и открыли им такой прелестный вид, что у странников сперло дыхание. Даже будда еще крепче сжал в руке свою плевательницу. Имея одно здоровое ухо на четверых, они вышли на звенящую нежными птичьими трелями поляну, в центре которой высился монументальный индуистский храм, высеченный в незапамятные века из цельной скалы; по стенам тянулись, двигались, танцевали фризы, на которых мужчины и женщины совокуплялись в позах, полных непревзойденного атлетизма, а иногда и до смешного нелепых. Четверка двинулась к этому чуду робкими шагами, до конца не веря собственным глазам. Под крышей храма они наконец-то получили передышку от нескончаемого дождя, а еще их встретила там огромная статуя черной танцующей богини, имени которой мальчишки-солдаты из Пакистана назвать не могли; но будда знал, что это – Кали, плодовитая и устрашающая, с остатками позолоты на зубах {249} . Четверо путников улеглись у ее ног и погрузились в ненарушаемый ливнем сон, и длился этот сон до часа, который мог бы быть полуночным, а в этот час все как один пробудились и увидали, что им улыбаются четыре девушки несказанной красы. Шахид, вспомнив о четырех гуриях, ждущих его в благоуханном саду, подумал вначале, что умер ночью, но гурии казались вполне настоящими, а их сари, под которыми не виднелось никакого белья, были порваны и испачканы в джунглях. Встретились восемь и восемь глаз; сари были развязаны, аккуратно свернуты и сложены на полу; после чего нагие и неотличимые дочери леса подошли к ним; сомкнулись восемь и восемь рук; восемь и восемь ног сплелись попарно; под статуей многорукой и многоногой Кали путники отдались ласкам, настоящим, всамделишним; поцелуям взасос, сладким и мучительным; объятиям и прикосновениям ногтей, которые оставляли следы, и тут-то они поняли, что именно этого-этого-этого им и не хватало, что об этом-то они и тосковали, сами не зная того, что, вернувшись в детство и пройдя через детские горести своих ранних дней в лесу, пережив натиск памяти и рождение ответственности, а затем худшую муку усугубленной вины, они навсегда оставили позади младенческий возраст; и вот, позабыв о причинах терзаний, о своем соучастии, о глухоте, позабыв обо всем, они отдались четырем неотличимым красавицам вполне бездумно, без единой мысли в голове.

249

* Кали – одно из имен Великой Богини; во многих мифах называется супругой Шивы, отождествляется с его разрушительной энергией (Шакти). Считается одним из самых грозных и жестоких воплощений женского божества. Изображается в виде четырехрукой чернокожей женщины, танцующей на трупе поверженного противника. Вокруг ее шеи – ожерелье из человеческих черепов.

После той ночи они уже не могли оторваться от храма, разве что отлучались на поиски еды, и каждую ночь нежные женщины с мягкой плотью – совершеннейшее воплощение их грез – возвращались молча, никогда не произнося ни единого слова, всегда чистенькие, в аккуратных сари, и неизменно возносили затерянную в лесных дебрях четверку к невероятной, одновременно достигаемой вершине наслаждения. Никто из них не знал, как долго это продолжалось, ибо в Сундарбане время текло по неведомым законам, но пришел, наконец, день, когда они взглянули друг на друга и обнаружили, что становятся прозрачными, что сквозь их тела можно видеть, пока еще нечетко, смутно, как сквозь стакан с манговым соком. Встревожившись не на шутку, они поняли, что это была последняя, самая скверная уловка джунглей; что, исполняя желание, таившееся в самой глубине сердец, лес дурачил их, использовал их грезы, и по мере того, как жизнь мечты исторгалась из них, они становились полыми и прозрачными, будто стекло. Будда убедился теперь, что «отсутствие цвета у насекомых, пиявок и змей в большей степени связано с опустошением насекомой, пиявистой, змеиной фантазии, нежели с нехваткой солнечного света… Заметив свою полупрозрачность, они будто бы впервые пробудились от сна, взглянули на храм другими глазами и увидели широкие зияющие трещины в цельной скале: изрядные глыбы камня могли вывалиться и рухнуть на них в любой момент; а затем, в темном углу заброшенной гробницы, они разглядели четыре небольших кострища: старый пепел, копоть на камне – может, то были остатки погребальных костров; в самом центре каждого из четырех пепелищ лежало по маленькой, почерневшей, изглоданной огнем кучке уцелевших костей.

Как будда покинул джунгли Сундарбана? Грезящий лес обрушил на них, когда они побежали из храма к лодке, свою последнюю и самую страшную кару; беглецы почти уже достигли берега, когда она пришла; сначала – далекий гул, затем – рев, проникающий даже в оглохшие, залепленные грязью уши; трое солдат и будда отвязали лодку, запрыгнули туда очертя голову как раз в тот миг, когда явилась волна, и они отдали себя на милость стихии, которая безо всякого усилия могла бы расплющить и лодку, и людей о ствол сундри, или мангрового дерева, или пальмы, – но вместо того прилив сносил их вниз по бурлящим коричневым протокам, а лес, измотавший им душу, расплывался в тумане, вставал позади великой зеленой стеной. Казалось, будто джунгли, позабавившись вдоволь с очередными игрушками, бесцеремонно вышвырнули их прочь из своих пределов; их влекла река, толкала вперед и вперед невообразимая сила прилива; жалкое суденышко вертелось в водоворотах среди упавших веток и сброшенной кожи водяных змей, пока наконец их не выкинуло из лодки, которую гигантская волна прилива разбила о какой-то пень; когда река отступила, все четверо обнаружили себя на затопленном рисовом поле, они торчали по пояс в воде, но были живы; их вынесло из самого сердца грезящих джунглей, куда я бежал, ища мира, и где нашел нечто меньшее, чем мир, и нечто большее; вынесло снова туда, где воюют армии и назначаются даты.

Когда они вышли из джунглей, был октябрь 1971 года. И я должен признать (но, как мне кажется, этот факт лишь подтверждает поразительную, колдовскую способность джунглей смещать временную ось),

что в октябре там не наблюдалось сильной приливной волны, хотя около года назад наводнения и в самом деле опустошили этот край.

После Сундарбана моя прежняя жизнь снова затребовала меня. Можно было догадаться заранее – былые знакомства неистребимы. Кем ты был, тем навек и останешься.

На семь месяцев 1971 года трое солдат и их следопыт исчезли с лица войны. Но в октябре, когда дожди кончились, а партизанские отряды Мукти Бахини начали нагонять страху на пакистанские аванпосты; когда снайперы Мукти Бахини стали выбивать по одному солдат и младших офицеров, наша четверка явилась на свет божий и, поскольку выбирать было особо не из чего, попыталась нагнать главный корпус оккупационной армии Западной части. Позднее, когда его расспрашивали, будда, объясняя свое исчезновение, рассказывал совершенно фантастическую историю о том, как он заблудился в джунглях среди деревьев, воздушные корни которых цеплялись за одежду, обвивали тело, будто змеи. Будде, наверное, повезло, ибо его так ни разу и не допросили офицеры той армии, к которой он принадлежал. Аюба Балоч, Фарук Рашид и Шахид Дар тоже не подверглись допросу, но лишь потому, что им не удалось прожить достаточно долго для того, чтобы кто-то стал интересоваться их отсутствием.

…В покинутой всеми деревне, где хижины были крыты соломой, а трещины в стенах замазаны навозом, – в разоренной общине, из которой разбежались даже куры – Аюба-Шахид-Фарук оплакивали свою судьбу. Оглохшие от ядовитой грязи тропического леса, теперь, когда язвительные голоса джунглей уже не звенели в воздухе, парни сильно по этому поводу переживали, сетовали на разные голоса, выли и стенали все вместе, не слыша друг друга; будда, однако, был вынужден внимать им всем: Аюбе, который стоял, уткнувшись лицом в угол пустой комнаты, с волосами, спутанными, точно паутина, и плакал навзрыд: «О мои уши, уши: в них ровно пчелы жужжат»; Фаруку, который в раздражении орал: «А кто, в конце-то концов, во всем этом виноват? Чей носяра мог взять любой проклятущий след? Кто твердил: сюда, да сюда, да в эту сторону? И кто, кто теперь нам поверит? Про джунгли, храмы и прозрачных змей? Влипли мы в историю, о, Аллах; а тебя, будда, надо бы пристрелить прямо сейчас, на этом месте!» А Шахид заметил тихо: «Я есть хочу». Вновь очутившись в реальном мире, они забыли уроки джунглей, и Аюба стенал: «Моя рука! О, Аллах, ребята, у меня отсохла рука! Тот призрак и его зеленая жижа!..» И Шахид сокрушался: «Дезертиры, скажут про нас, – с пустыми руками, без пленника, после стольких-стольких месяцев! О, Аллах, да нас под трибунал отдадут – а ты что думаешь, будда?» И Фарук негодовал: «Ты, ублюдок, гляди, во что мы превратились! О Боже, наши мундиры – тошно смотреть! Глянь-ка, будда, на наши мундиры – клочки, лохмотья, нищенское рубище! Только подумай, что скажет бригадир или тот же Наджмуддин – головою матери клянусь, что я не делал этого… я не трус! Нет!» Шахид убивает муравьев и слизывает их с ладони: «Да как же мы догоним своих? Кто знает, где они сейчас? Да разве мы сами не видели и не слышали от людей, как Мукти Бахини – пиф-паф! – стреляют из засады; оглянуться не успеешь – и ты уже труп! Мертвый, ровно вот этот муравей!» Но и Фарук не умолкал: «И не только мундиры, ребята: а волосы? Разве это – армейская стрижка? Эти длинные патлы, лезущие в уши, будто черви? Эти женские локоны? О, Аллах, да нас тут же пристрелят, поставят к стенке: пиф-паф! – и все дела!» Но вот Танк-Аюба немного успокаивается; Аюба закрывает рукою лицо; Аюба тихо говорит сам себе: «О ребята, ребята. Я шел на войну, ребята, чтобы бить проклятых индусов, жрущих овощи. А все, ребята, вышло совсем по-другому. Плохо все вышло, куда как плохо».

Дело было где-то в ноябре; они пробирались медленно, к северу-к северу-к северу, попирая ногами разбросанные газеты, набранные причудливым, состоящим из завитков шрифтом; шлепая по пустым полям и покинутым поселениям, встречая время от времени какую-нибудь старую каргу с узелком на палочке через плечо или стайку восьмилетних детишек с застарелым голодом в бегающих глазах и грозными ножами в карманах; слыша отовсюду, как Мукти Бахини снуют, невидимые, по дымящейся земле, как пули вылетают, жужжа, словно пчелы, неизвестно откуда… и вот они уже дошли до последней черты, и Фарук вопит: «Все из-за тебя, будда – Аллах милосердный, ты, урод, и глаза у тебя голубые, не как у людей; ах ты Боже ж мой, Боже, йа-яр, как же от тебя воняет!»

Воняло от нас от всех: от Шахида, который давил (пяткой, облаченной в драный ботинок) скорпиона на грязном полу покинутой хижины; от Фарука, который нелепейшим образом обшаривал карманы в поисках ножа, чтобы обрезать волосы; от Аюбы, который уткнулся лбом в оплетенный паутиной угол, и паук спокойно гулял по его макушке; и от будды тоже: будда вонял до небес, сжимая в правой руке потускневшую серебряную плевательницу и пытаясь припомнить собственное имя. А на ум приходили только прозвища: Сопелка, Рябой, Плешивый, Чихун, Месяц Ясный.

…Он сидел, скрестив ноги, вокруг раздавались вопли и стоны товарищей, бушевал шторм их страха; а он, будда, напрягал свою память – но нет, все тщетно, имя не шло. И наконец, грохнув плевательницу о глинобитный пол, будда возопил перед ними, глухими, как пни: «Это не – это НЕ – ЧЕСТНО!»

Среди камней, разбросанных войною, я обнаружил, что честно, а что нечестно. То, что нечестно, воняло луком; от этого резкого запаха слезились глаза. Почуяв горький аромат несправедливости, я вспомнил, как Джамиля-Певунья склонялась над больничной койкой – над чьей же? Как его звали? – как толпились в палате ордена-и-погоны – как моя сестра – нет, она не сестра мне! – как она – как она сказала: «Брат, мне нужно уехать, я должна петь во благо моей страны; теперь армия позаботится о тебе – ради меня они станут заботиться о тебе очень, очень хорошо». На ней было покрывало; под бело-золотой парчой я учуял коварную улыбку предательницы; сквозь мягкую ткань она запечатлела на моем лбу поцелуй мести; и затем Джамиля, всегда приберегавшая самые страшные кары для тех, кто больше всего любил ее, оставила меня на милость, на попечение орденов-и-погон… после предательства Джамили вспомнил я и давний остракизм, какому подвергла меня Эви Бернс; вспомнил изгнания и обманные пикники; высоченная гора ничем не оправданных случайностей, омрачивших мою жизнь, вдруг обрушилась на меня; и теперь я горько жаловался на нос-огурцом, рябое-лицо, ноги-колесом, рожки-на-лбу, тонзуру монаха, оторванный палец, глухое ухо и на оглушающую, лишающую чувств, вышибающую мозги плевательницу; я разрыдался, слезы обильно текли, но все же имя ускользало, и я твердил: «Нечестно; нечестно; НЕЧЕСТНО!» И, что удивительно, Танк-Аюба двинулся ко мне из своего угла; Аюба, наверное, вспомнив, как сам сломался в джунглях Сундарбана, присел на корточки передо мной и обнял меня за шею здоровой рукой. Я принял его утешения; я плакал, уткнувшись ему в рубашку; но вот прожужжала пчелка, подлетая к нам; пока он приседал на корточки, спиной к зияющему, без стекол, окну хижины, что-то, тихо поскуливая, пронеслось по спертому, жаркому воздуху; пока он говорил: «Эй, будда, да ладно тебе, будда – эй, эй!», и пока другие пчелы жужжали в его оглохших ушах, та самая, единственная, ужалила его в затылок. В горле у Аюбы заклокотало, и он рухнул на меня. Пуля снайпера, убившая Аюбу Балоча, разнесла бы мне голову, если бы парень не подошел ко мне. Он принял смерть за меня, он спас мне жизнь.

Забыв о прошлых унижениях, перестав думать, что честно-что нечестно, и что-нельзя-вылечить-нужно-перетерпеть, я выполз из-под тела Танка-Аюбы, и Фарук вопил: «О, Боже, о, Боже, о!», и Шахид бормотал: «О, Аллах, я даже не знаю, стреляет ли мой…» И Фарук – за свое: «О, Боже, О! О, Боже, кто знает, где прячется этот ублюдок…!» Но Шахид, как солдаты в кино, уже распластался по стене рядом с окном. В следующих позах: я на полу, Фарук, скорчившись в уголке, Шахид прижавшись к обмазанной навозом стене, – мы ждали, совершенно беспомощные, как будут развиваться события.

Поделиться с друзьями: