Детские годы Багрова-внука. Сказки
Шрифт:
Мы сидели в бабушкиной горнице и грустно молчали. После шума и движенья в доме наступила мёртвая тишина. Вдруг подъехали к крыльцу сани; с них сошла мать и две наши двоюродные сёстры. Я вскрикнул от радости; я думал, что все уехали в Неклюдово, за двадцать вёрст. Вслед за приездом матери повалили толпы возвращающегося народа. Мать проводила дедушку до околицы; там поставили гроб на сани, а все провожавшие сели в повозки. Мы ушли в свою угольную комнату. Мать, расстроенная душевно, потому что очень любила покойного дедушку, и очень утомлённая, пролежала почти целый день, не занимаясь нами. Двоюродные сестрицы оставались у нас в комнате, и мы с ними очень разговорились, и очень дружелюбно. Впрочем, говорили почти все они, и я тут узнал много такого, о чём прежде не имел понятия и что даже считал невозможным. Я узнал, например, что они очень мало любят, а только боятся своих родителей, что они беспрестанно лгут и обманывают их; я принялся было осуждать своих сестриц, доказывать, как это дурно, и учить их, как надобно поступать добрым детям. Я говорил всё то, что знал из книг, ещё более из собственной моей жизни, но сестрицы меня или не понимали, или смеялись надо мной, или утверждали, что у них
Поздно вечером воротился отец. Бабушка с тётушками осталась ночевать в Неклюдове у родных своих племянниц; мой отец прямо с похорон, не заходя в дом, как его о том ни просили, уехал к нам. Он целый день ничего не ел и ужасно устал, потому что много шёл пешком за гробом дедушки. Эту ночь я спал уже на особой кроватке, вместе с сестрицей. Я вечером опять почувствовал страх, но скрыл его; мать положила бы меня спать с собою, а для неё это было беспокойно; к тому же она спала, когда я ложился. Долго не мог я заснуть; вид колыхающегося гроба и чего-то в нём лежащего, медленно двигающегося на плечах толпы народа, не отходил от меня и далеко прогонял сон. Наконец, после многих усилий я кое-как заснул, слава богу, и проснулся позже всех.
К обеду приехали бабушка, тётушка и дядя; накануне весь дом был вымыт, печи жарко истоплены, и в доме стало тепло, кроме залы, в которую, впрочем, никто и не входил до девяти дён[85]. Чтение псалтыря продолжалось и день и ночь уже в горнице дедушки, где он жил и скончался. Пили чай, обедали и ужинали у бабушки, потому что это была самая большая комната после залы; там же обыкновенно все сидели и разговаривали. Мать несколько дней не могла оправиться; она по большей части сидела с нами в нашей светлой угольной комнате, которая, впрочем, была холоднее других; но мать захотела остаться в ней до нашего отъезда в Уфу, который был назначен через девять дней.
Как я ни был мал, но заметил, что моего отца все тётушки, особенно Татьяна Степановна, часто обнимали, целовали и говорили, что он один остался у них кормилец и защитник. Мать мою также очень ласкали. Тётушка Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб «матушке сестрице не было скучно», и звала её с собою, чтобы вместе поговорить о разных домашних делах. Но мать всегда отвечала, что «не намерена мешаться в их семейные и домашние дела, что её согласие тут не нужно и что всё зависит от матушки», то есть от её свекрови. Возвращаясь с семейных совещаний, отец рассказывал матери, что покойный дедушка ещё до нашего приезда отдал разные приказанья бабушке; назначил каждой дочери, кроме крёстной матери моей, доброй Аксиньи Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда двадцать пять душ крестьян, которых назвал поимённо; сверх того, роздал дочерям много хлеба и всякой домашней рухляди. «Хоть батюшка мне ничего не говорил, а изволил только сказать: не оставь Танюшу и награди так же, как я наградил других сестёр при замужестве, – но я свято исполню всё, что он приказывал матушке». Мать одобрила его намеренье. Когда мой отец изъявил полное согласие на исполненье дедушкиной воли, то все благодарили его и низко кланялись, а Татьяна Степановна поклонилась даже в ноги. Она приходила также обнимать, целовать и благодарить мою мать, которая, однако, никаких благодарностей не принимала и возражала, что это дело до неё вовсе не касается.
Я замечал иногда, что Параша что-то шептала моей матери; иногда она слушала её, а всего чаще заставляла молчать и прогоняла, и вот что эта Параша, одевая меня, один раз мне сказала: «Да, вы тут сидите, а вас грабят». Я не понял и попросил объясненья. Параша отвечала: «Да вот сколько теперь батюшка-то ваш роздал крестьян, дворовых людей и всякого добра вашим тётушкам-то, а всё понапрасну; они всклепали на покойника; они точно просили, да дедушка отвечал: что брат Алёша даст, тем и будьте довольны. Никанорка Танайчёнок всё это своими ушами слышал, и все в доме это знают». Я плохо понимал, о чём шло дело, и это не произвело на меня никакого впечатления; но я, как и всегда, поспешил рассказать об этом матери. Она так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался. Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах у моей матери, крестилась и божилась, что никогда вперёд этого не будет. Мать сказала ей, что если ещё раз что-нибудь такое случится, то она отошлёт её в симбирское Багрово ходить за коровами. Как было мне жаль бедную Парашу, как она жалобно на меня смотрела и как умоляла, чтоб я упросил маменьку простить её!.. и я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг её такому горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою любимую приданую[86] женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока её не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал рассказов слуг и не верил им и что это все выдумки багровской дворни: разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не входило мне в голову. Только впоследствии понял я, за что мать сердилась на Парашу и отчего она хотела, чтоб я не знал печальной истины, которую мать знала очень хорошо. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых своих господ.
Обрадованный, что со мной и сестрицей бабушка и тётушка стали ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со всеми, особенно с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать моего чтения из «Россиады» и трагедий Сумарокова. Меня слушали с любопытством, и хвалили и говорили, что я умник, грамотей и чтец.
Через несколько дней страх мой совершенно прошёл. Я стал ходить по всему дому, провожаемый иногда Евсеичем. Один раз как-то без него я заглянул даже в дедушкину комнату: она была пуста, все вещи куда-то вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать с верёвочным переплётом, посредине которого лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на войлоке спали поочерёдно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было двое: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой, рыжий парень
Василий. Они переменялись читая день и ночь. Когда я вошёл в первый раз в эту печальную комнату, читал Мысеич медленно и гнуся, плохо разбирая и в очки церковную печать. В углу стоял высокий столик, покрытый белой салфеткой, с большим образом, перед которым теплилась жёлтая восковая свечка; Еким иногда крестился, а иногда и кланялся. Я стоял долго и тихо, испытывая чувство грустного умиленья. Вдруг мне захотелось самому почитать псалтырь по дедушке: я ещё в Уфе выучился читать церковную печать. Я попросил об этом Екима, и он согласился. Заставив меня наперёд помолиться богу, Мысеич подставил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать. Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое удовольствие. Я читал довольно долго, как вдруг голос Евсеича, который, вошедши за мной, уже давно стоял и слушал, перервал меня: «Не будет ли, соколик? – сказал он. – А читать горазд». Я оглянулся: Мысеич заснул, прислонясь к окошку. Мы разбудили его, и он, благословясь, принялся за чтенье. Я помолился перед образом, посмотрел на дедушкину кровать, на которой спал рыжий Васька, вспомнил всё прошедшее и грустно вышел из комнаты.Пришёл и девятый день, день поминовенья по усопшем дедушке. Накануне все, кроме отца и матери, даже двоюродные сёстры, уехали ночевать в Неклюдово. В девятый же день и отец с матерью, рано поутру, чтоб поспеть к обедне, уехали туда же. В целом доме остались одни мы с сестрицей. Евсеич со мной не расставался, и я упросил его пойти в комнату дедушки, чтоб ещё раз почитать по нем псалтырь. В горнице так же читал Мысеич и так же спал рыжий Васька. Хотя я начал читать не без волнения, но голос мой уже не дрожал, и я читал ещё с большим внутренним удовольствием, чем в первый раз. Долго и терпеливо слушал Евсеич; наконец, так же сказал: «Не будет ли, соколик? Чай, ножки устали». Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку; я опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью посмотрел на дедушкину кровать – и мы вышли. Дедушкиной горницы в этом виде я уже более не видел. Выходя из комнаты, Евсеич сказал мне: «Вот это хорошо вышло! В Неклюдове служили по дедушке панихиду на его могилке, а ты, соколик, читал по нем псалтырь в его горнице», – и я чувствовал необыкновенное удовольствие, смешанное с какой-то гордостью.
К обеду, о котором, как я заметил, заранее хлопотали тётушки, все воротились из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими детьми. Ещё до приезда хозяев и гостей был накрыт большой стол в зале. Мать воротилась очень утомлённая и расстроенная, отец с красными глазами от слёз, а прочие показались мне довольно спокойными. Как приехали, так сейчас сели за обед. Кушаний было множество и все такие жирные, что мать нам с сестрицей почти ничего есть не позволяла. В конце обеда явились груды блинов: их кушали со слезами и даже с рыданьями, хотя перед блинами все были спокойны и громко говорили. Мать ничего не ела и очень была печальна; я глаз с неё не сводил. Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки». Меня так поразили эти слова, что я сам почувствовал какое-то отвращенье к кушаньям, которые ел. Мне даже сделалось тошно. Вечером гости уехали, потому что в доме негде было поместиться.
На другой день мы собирались и укладывались, а на третий, рано поутру, уехали. Прощанье было продолжительное, обнимались, целовались и плакали, особенно бабушка, которая не один раз говорила моему отцу: «Ради бога, Алёша, выходи поскорее в отставку и переезжай в деревню. Где мне управлять мужским хозяйством: моё дело вдовье и старушечье; я плоха, а Танюша человек молодой, да мы и не смыслим. Всё ведь держалось покойником, а теперь нас с Танюшей никто и слушать не станет. Все разъедутся по своим местам; мы останемся одни, дело наше женское, – ну, что мы станем делать?» Отец обещал исполнить её волю.
Уфа
Надобно признаться, что мне не жаль было покинуть Багрово. Два раза я жил в нём, и оба раза невесело. В первый раз была дождливая осень и тяжёлая жизнь в разлуке с матерью и отцом при явном недоброжелательстве родных-хозяев, или хозяек, лучше сказать. Во второй раз стояла жестокая зима, скончался дедушка, и я испытал впечатления мучительного страха, о котором долго не мог забыть. Итак, не за что было полюбить Багрово. Обратный путь наш в Уфу совершился скорее и спокойнее: морозы стояли умеренные, окошечки в нашем возке не совсем запутались снегом, и возок не опрокидывался.
В Уфе все знакомые наши друзья очень нам обрадовались. Круг знакомых наших, особенно знакомых с нами детей, значительно уменьшился. Крёстный отец мой, Д. Б. Мертваго, который хотя никогда не бывал со мной ласков, но зато никогда и не дразнил меня – давно уже уехал в Петербург. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань; Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали.
Обогащённый многими новыми понятиями и чувствами, я принялся опять перечитывать свои книги и многое понял в них яснее прежнего, увидел даже то, чего прежде вовсе не видал, а потому и самые книги показались мне отчасти новыми. С лишком год прошёл после неудачной моей попытки учить грамоте милую мою сестрицу, и я снова приступил к этому важному и ещё неблагодарному для меня делу, неуспех которого меня искренно огорчал. Сестрица моя выучивала три-четыре буквы в одно утро, вечером ещё знала их, потому что, ложась спать, я делал ей всегда экзамен; но на другой день поутру она решительно ничего не помнила. Писать прописи я начал уже хорошо, арифметика была давно брошена. У меня была надежда, что весной мы опять поедем в Сергеевку; но мать сказала мне, что этого не будет. Во-первых, потому, что она, слава богу, здорова, а во-вторых, потому, что в исходе мая она, может быть, подарит мне сестрицу или братца. Хотя это известие очень меня занимало и радовало, но грустно мне было лишиться надежды прожить лето в Сергеевке. Я уже начинал сильно любить природу, охота удить также сильно начинала овладевать мною, и приближение весны волновало сердце мальчика (будущего страстного рыбака), легко поддающегося увлечениям.