Детство
Шрифт:
Во время большой перемены я разделил с мальчиками хлеб и колбасу, и мы начали читать удивительную сказку "Соловей" - она сразу взяла всех за сердце.
"В Китае все жители - китайцы, и сам император - китаец",- помню, как приятно удивила меня эта фраза своей простой, весело улыбающейся музыкой и ещё чем-то удивительно хорошим.
Мне не удалось дочитать "Соловья", в школе - не хватило времени, а когда я пришёл домой, мать, стоявшая у шестка со сковородником в руках, поджаривая яичницу, спросила меня странным, погашенным голосом:
– Ты взял рубль?
– Взял; вот - книги...
Сковородником она меня и побила весьма
Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моём сослуживцам, те - своим детям, один из них принёс эту историю в школу, и, когда я пришёл учиться, меня встретили новой кличкой - вор. Коротко и ясно, но - неправильно: ведь у не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это - мне не поверили, тогда я ушёл домой и сказал матери, что в школу не пойду больше.
Сидя у окна, снова беременная, серая, с безумными, замученными глазами, она кормила брата Сашу и смотрела на меня, открыв рот, как рыба.
– Ты - врёшь,- тихо сказала она.- Никто не может знать, что ты взял рубль.
– Поди спроси.
– Ты сам проболтался. Ну, скажи - сам? Смотри, я сама узнаю завтра, кто принёс это в школу!
Я назвал ученика. Лицо её жалобно сморщилось и начало таять слезами.
Я ушёл в кухню, лёг на свою постель, устроенную за печью на ящиках, лежал и слушал, как в комнате тихонько воет мать.
– Боже мой, боже мой...
Терпения не стало лежать в противном запахе нагретых, сальных тряпок, я встал, пошёл на двор, но мать крикнула:
– Куда ты? Куда? Иди ко мне!..
Потом мы сидели на полу, Саша лежал в коленях матери, хватал пуговицы её платья, кланялся и говорил:
– Бувуга,- что означало: пуговка.
Я сидел, прижавшись к боку матери, она говорила, обняв меня:
– Мы - бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка...
И всё не договаривала чего-то, тиская меня горячей рукою.
– Экая дрянь... дрянь!
– вдруг сказала она слова, которые я уже слышал от неё однажды.
Саша повторил:
– Дянь!
Странный это был мальчик: неуклюжий, большеголовый, он смотрел на всё вокруг прекрасными синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить он начал необычно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня, просился на руки ко мне, любил мять уши мои маленькими мягкими пальцами, от которых почему-то пахло фиалкой. Он умер неожиданно, не хворая; ещё утром был тихо весел, как всегда, а вечером, во время благовеста ко всенощной, уже лежал на столе. Это случилось вскоре после рождения второго ребёнка, Николая.
мать сделала, что обещала; в школе я снова устроился хорошо, но меня опять перебросило к деду.
Однажды, во время вечернего чая, войдя со двора в кухню, я услыхал надорванный крик матери:
– Евгений, я тебя прошу, прошу...
– Глу-по-сти!
– сказал вотчим.
– Но ведь я знаю - ты к ней идёшь!
– Н-ну?
Несколько секунд оба молчали, матъ закашлялась, говоря:
– Какая ты злая дрянь...
Я слышал, как он ударил её, бросился в комнату и увидал, что мать, упав на колени, опёрлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире, бьёт её в грудь длинной своей ногою. Я схватил
со стола нож с костяной ручкой в серебре,- им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца,- схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.По счастью, мать успела оттолкнуть Максимова, нож проехал по боку, широко распоров мундир и только оцарапав кожу. Вотчим, охнув, бросился вон из комнаты, держась за бок, а мать схватила меня, приподняла и с рёвом бросила на пол. Меня отнял вотчим, вернувшись со двора.
Поздно вечером, когда он всё-таки ушёл из дома, мать пришла ко мне за печку, осторожно обнимала, целовала меня и плакала:
– Прости, я виновата! Ах, милый, как ты мог? Ножом?
Я совершенно искренне и вполне понимая, что говорю, сказал ей, что зарежу вотчима и сам тоже зарежусь. Я думаю, что сделал бы это, во всяком случае попробовал бы. Даже сейчас я вижу эту подлую, длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьёт носком в грудь женщины.
Вспоминая эти свинцовые мерзости дикой русской жизни, я минутами спрашиваю себя: да стоит ли говорить об этом? И, с обновлённой уверенностью, отвечаю себе - стоит; ибо это - живучая, подлая правда, она не издохла и по сей день. Это та правда, которую необходимо знать до корня, чтобы с корнем же и выдрать её из памяти, из души человека, из всей жизни нашей, тяжкой и позорной.
И есть другая, более положительная причина, понуждающая меня рисовать эти мерзости. Хотя они и противны, хотя и давят нас, до смерти расплющивая множество прекрасных душ,- русский человек всё-таки настолько ещё здоров и молод душою, что преодолевает и преодолеет их.
Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растёт доброе - человеческое, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой.
XIII
Снова я у деда.
– Что, разбойник?
– встретил он меня, стуча рукою по столу.- Ну, теперь уж я тебя кормить не стану, пускай бабушка кормит!
– И буду,- сказала бабушка.- Эка задача, подумаешь!
– Вот и корми!
– крикнул дед, но тотчас успокоился, объяснив мне:
– Мы с ней совсем разделились, у нас теперь всё порознь...
Бабушка, сидя под окном, быстро плела кружева, весело щёлкали коклюшки, золотым ежом блестела на вешнем солнце подушка, густо усеянная медными булавками. И сама бабушка, точно из меди лита,- неизменна! А дед ещё более ссохся, сморщился, его рыжие волосы посерели, спокойная важность движений сменилась горячей суетливостью, зелёные глаза смотрят подозрительно. Посмеиваясь, бабушка рассказала мне о разделе имущества между ею и дедом: он отдал ей все горшки, плошки, всю посуду и сказал:
– Это - твоё, а больше ничего с меня не спрашивай!
Затем отобрал у неё все старинные платья, вещи, лисий салоп, продал всё за семьсот рублей, а деньги отдал в рост под проценты своему крестнику-еврею, торговцу фруктами. Он окончательно заболел скупостью и потерял стыд: стал ходить по старым знакомым, бывшим сослуживцам своим в ремесленной управе, по богатым купцам и, жалуясь, что разорён детьми, выпрашивал у них денег на бедность. Он пользовался уважением, ему давали обильно, крупными билетами; размахивая билетом под носом бабушки, дед хвастался и дразнил её, как ребёнок: