Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Я, вероятно, не выдержал бы жизни под опекой пани Грушевеньской, если бы мне не удавалось довольно часто уезжать домой, на Черную речку. В тех случаях, когда отец приезжал в Петербург, я бывал в гостинице «Франция» на Морской улице. Несколько раз он брал меня с собой в театр. Особенно отчетливо я помню премьеру в Александринке «Того, кто получает пощечины». За кулисами, между толстыми веревками, в кольца скрученными на полу и уползавшими длинными змеями вверх, в мрак театрального неба, прижавшись к деревянным ребрам декораций я в маленькую дырочку следил за последней сценой пьесы. Когда опустился занавес и оттуда, из невидимого зала, донеслись аплодисменты, крепчавшие с каждой секундой, и хаос возгласов и звуков покрыл длинный, как будто состоявший из одной только буквы «а», крик «автора», мимо меня пронесли широкие лавровые венки, похожие на морские спасательные круги. Потом на сцену вышел отец в черной суконной рубашке, с развевавшимся на сквозняке черным шелковым галстуком. Крик «а-а-а» наполнил театр с такой интенсивностью, что мне стало трудно дышать. Отец возвращался за кулисы

взволнованный, с побледневшим и строгим лицом, и выходил снова раскланиваться. В один из своих выходов (в тот вечер его вызывали четырнадцать раз) он заметил меня и в последнюю минуту, прежде чем я успел сообразить, что он хочет сделать, взял за руку и вывел с собой на сцену. На мгновение я увидел мягкую, глубокую темноту зрительного зала, розовые пятна лиц и, опустив глаза, заметил, что черный нитяной чулок на моей правой ноге спустился безобразной гармоникой. Я сразу оглох и ослеп, как будто мне на голову надели толстый черный мешок, и, покраснев, со слезами на глазах, пятясь и спотыкаясь, ретировался за кулисы. Это было моим первым неудачным выступлением перед публикой.

Поселившись у пани Грушевеньской, томимый одиночеством, я, естественно, попытался часто бывать у Рейснеров. Но на второе или третье мое посещение произошел случай, уже навсегда, на всю жизнь, отдаливший меня от Екатерины Александровны.

Вечером, за чайным столом, когда очередной гость, окончательно затурканный обрушившейся на него Екатериной Александровной, в защиту — я уже не помню, какого литературного события, — произнес имя отца, он получил в ответ неожиданную для меня по резкости реплику о том, что Леонид Андреев уже больше не Андреев, что все, что он теперь пишет, — ерунда, что единственным двигателем его творчества в настоящее время являются деньги, деньги и еще раз деньги. Когда гость, старый студент с большой окладистой бородою, придававшей ему странное сходство с Александром Третьим, посмотрел на меня, Екатерина Александровна, перехватив взгляд, сказала спокойно, даже с известной гордостью:

— О, Вадим достаточно независим для того, чтобы при нем можно было говорить свободно об его отце.

С чувством глубочайшего стыда и в то же время польщенный, я молча кивнул головой. Возвращаясь поздно вечером домой, в трамвае, я вновь переживал всю сцену за столом, вспоминал окладистую бороду студента, слышал уверенный голос Екатерины Александровны и, главное, видел себя, тринадцатилетнего мальчика, чинно сидящего за чашкой чая, в крахмальных манжетах, в сияющем воротничке, молча соглашающегося на то, чтобы в его присутствии обвиняли его отца в самом отвратительном для писателя преступлении — в работе исключительно ради денег.

После этого случая я ни разу не был у Рейснеров, хотя часто, особенно вначале, пока я еще не влюбился в нашу гимназическую жизнь, меня тянуло к ним — ни Екатерины Александровны, ни Игоря я не переставал любить.

Спасением от одиночества была гимназия Лентовской. В дореволюционном Петербурге это было одним из лучших, если не лучшим среднеучебным заведением. Здесь я встретил настоящих живых людей, которых не было в окружении пани Грушевеньской, нашел настоящую дружбу, которая создается только между тринадцатилетними подростками, почувствовал радость настоящей жизни. Однако вскоре, в середине октября, я надолго, почти на два месяца, был оторван от гимназической жизни: я заболел, очень тяжело, скарлатиной.

Рождественские каникулы я проводил дома, на Черной речке. Под самый новый, 1916 год я поехал в гости к социал-демократу Иорданскому, впоследствии бывшему полпредом в Италии, а в то время редактору толстого журнала «Современный мир». Жил он верстах в пятнадцати от нас в местечке Нейвола, в той самой финской деревушке, где в 1914–1915 годах жил Горький, в 1917 году у Бонч-Бруевича бывал Ленин и где в 1919 году умер мой отец. Здесь ночью в лесу, озаренном мерцающим светом, началась моя первая взаимная любовь. Ей было столько же лет, сколько и мне, — тринадцать. На другой день после нашей ночной прогулки, когда я так и не решился объясниться в любви, я заболел воспалением легких. Воспаление было не серьезным. Я лежал в кровати, на дворе была новая ночь, в крепко замерзшем окне, между ледяными пальмами и снежными ветками фантастических деревьев, дробились лунные лучи. Мои глаза привыкли к сумеркам, наполнявшим комнату, и я различал простые, дощатые стены, низкий четырехугольный потолок, деревянный стол у моей кровати со стоявшим на нем граненым, как будто светящимся изнутри, графином с водой. Она была за стеной в соседней комнате. Снизу к нам на второй этаж доносились возгласы и шум голосов — в тот вечер у Иорданских были гости: мой соперник Демьян Бедный (мне казалось, что он тоже ухаживает за нею, и я его за это ненавидел и презирал), Бонч-Бруевич, Стеклов и, кажется, Каменев. В круглую дырочку выскочившего из доски сучка я говорил о любви. Она мне ничего не отвечала, и мои слова, опаленные жаром болезни, растворялись в сумерках комнаты. Я даже не знал, слышит ли она о том, что я говорю, но, уже раз начав, я не мог остановиться. Темная лермонтовская музыка овладела мною и заставляла меня произносить слова, от которых меня бросало то в холод, то в жар. Кружилась голова, с каждой минутой все ярче светился графин на столе — лунный луч, скользя по шершавым доскам, касался граней стекла, оживляя и озаряя их голубоватым светом. И вот, когда я уже потерял надежду услышать ее ответный голос, скрипнула дверь — звук был прозрачен и легок, он наполнил всю комнату пением туго натянутой струны, которой случайно коснулись пальцами. Она вошла ко мне. Ее

ночное одеянье казалось белым облачком, оно сливалось в сумерках комнаты с дымным воздухом, дрожа и тая. На груди дышала и двигалась черная живая коса с вплетенной в нее черно-красной лентой. Медленно, переходя из света в тень и из тени в свет, как будто играя с лунными лучами, падавшими на нее, она подошла к моей кровати. Мои потрескавшиеся от жара губы почувствовали неизъяснимый холодок поцелуя первого поцелуя в моей жизни.

Таких поцелуев было три. После третьего, прощального, она должна была уехать в Петербург, а я остался выздоравливать в Нейволе. Бродя по опустевшим комнатам дома, глядя сквозь обледеневшие окна на снежный лес, закрывавший вдалеке горизонт, я чувствовал, что сияю, что все вещи и все люди, к которым я приближался, приобретают новый, никогда мною прежде не виданный оттенок. Это состояние прекрасного дурмана продолжалось до нашей первой встречи в Петербурге, когда она мне сказала, что больше меня не любит. В течение долгого времени — двух месяцев — я был неутешен. Только после того, как я написал автобиографический роман, посвященный трем поцелуям, — полтораста мелкоисписанных страниц, — я наконец вернулся в мою реальную, гимназическую жизнь.

Летом — лето я проводил на Черной речке — отец по делам, связанным с организацией газеты «Русская воля», должен был поехать в Москву. Он взял меня с собою. В моей памяти ярче всего удержалось наше пребывание в поезде: красный бархат дивана, красное дерево, уродливые, стиль 1900 года, разводы на матовом стекле абажура — роскошь и безвкусие 1-го класса, и вместе с тем ночь в широком опущенном окне остановка среди леса и там, в глубине, вне пятен падавших из окон поезда на придорожную траву, на черные нити проволок и низкие желтые кусты, отчаянное соловьиное щелканье.

Когда поезд тронулся, отец опять заговорил, забыв, конечно, что перед ним сидит мальчик:

— Синее небо — это как одноцветная бумага. Оно оживляется, только когда появляются облака.

Помолчав минуту и вынув папиросу изо рта, он продолжал, легко справляясь с длинными периодами, — как и проза, его живая речь подчинялась внутреннему, безошибочному ритму:

— Все говорят о своей любви к природе. Любой дачник в белых брюках будет утверждать, что выше природы ничего нет на свете. Вот я видел одного такого: он сидел на берегу моря и читал книгу. Был закат, один из самых прекрасных закатов, какие только бывают на берегу Финского залива, — а он читал. В небе облака устроили грандиозное побоище, они наталкивались друг на друга, каждую минуту менялись их форма и цвет, они умирали и вновь возрождались, озаренные неожиданно прорвавшимся солнечным лучом, — а он все читал. Когда стемнело и небо стало серым, только море, внезапно остывшее и сделавшееся прозрачным и плоским, еще продолжало отражать невидимые глазу переливы небесных радуг, он продолжал читать, уткнувшись носом в книгу. И ведь он тоже будет утверждать, что он любит природу.

Вскоре я потерял представление о времени. Отец продолжал говорить, а я, прикорнув в углу дивана, следил сквозь полусон за его лицом, за его глазами, необычайно живыми и острыми, за широкими движениями его крепких, по-цыгански смуглых рук.

Наконец мы легли спать. С верхней полки, где я лежал, было видно зеркало и в зеркале — красный огонек отцовской папиросы. Он загорался звездочкой, потом медленно начинал гаснуть и вспыхивал вновь, когда осыпался невидимый в темноте пепел. Я думал о том, как, раздеваясь, я вытащил из-за пазухи сборник нелегальных песен — «Интернационал», «Марсельеза», «Варшавянка» — и показал отцу. Он посмотрел на портрет Карла Маркса — обложка сборника была напечатана в два цвета, и у Маркса была огромная темно-синяя борода — перелистал сборник и сказал, возвращая мне его:

— Как матрос на наблюдательной вышке первым кричит «земля», увидев далекую синюю полоску на горизонте, так Маркс первым закричал «социализм». Но как это еще далеко!

О том, откуда у меня этот нелегальный сборник, отец деликатно не спросил.

Лежа на верхней полке, я продолжал следить за огоньками отцовских папирос. На четвертом или пятом огоньке я заснул.

Из Москвы, по-летнему пыльной и душной, мы в тот же день поехали в Бутово, верст за тридцать, где жили этим летом Добровы. Здесь я провел с моим отцом и покойной матерью два лета — в 1904 и 1905 годах. Здесь же они жили перед моим рожденьем в 1902 году. Мы пошли гулять втроем — отец, Даня и я, бутовскими березовыми рощами, широкими, уходившими к самому горизонту полями. Показывая на сухой корень, торчавший посередине тропинки, отец вспоминал:

— Я ехал на велосипеде и обдумывал мою первую пьесу. Я видел корень и знал, что зацеплю педалью, но в тот момент мне показалось, что все это неважно, важно додумать. В ту же секунду я полетел, разбил колено и свернул руль велосипеда на сторону, а когда попытался вспомнить, о чем я думал, то уже ничего не мог представить себе — в памяти был пустой черный провал. Так до сих пор я не помню, о чем я думал. Кажется, прекрасное и замечательное, но что…

— А вот здесь, — продолжал отец, когда мы вышли на узкую липовую аллейку, ведущую к станции, — однажды вечером, в сумерки, со мною случилась пренеприятная история. Я шел встречать вашу бабушку, возвращавшуюся из Москвы в Бутово. Издали увидев ее светлое платье, я встал на четвереньки и пошел к ней навстречу, протяжно и громко лая. Когда я приблизился и увидел, что светлое платье принадлежит вовсе не бабушке, а соседке, шедшей с вокзала, чрезвычайно важной и суровой даме, то я был до того смущен, что все так же, на четвереньках, продолжая лаять, прошел мимо нее. А через несколько дней в Москве говорили, что я пью запоем и что окончательно потерял человеческий облик.

Поделиться с друзьями: