Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В начале зимы недели на две с фронта приехал дядя Андрей — младший, самый любимый брат отца. Он привез к нам с собой мрачность и тяжесть настроений развалившейся царской армии. Маленький, в старой, затрепанной гимнастерке, он поглаживал свою русую бородку и, глядя на отца прекрасными голубыми глазами, говорил, что он устал от войны, что ему ничего не нужно, что он хочет только спать, что отец, не видавший войны в лицо, никогда не поймет его.

Когда установился санный путь, дядя Андрей уехал в Петербург. Мы с отцом провожали его широкими, обдуваемыми северным ветром белыми полями, по узкой, еле протоптанной в снегу дорожке, где приходилось идти гуськом. На краю новой железнодорожной насыпи, законченной только в прошлом году, около большой глиняной кучи, засыпанной снегом, мы попрощались с дядей Андреем. Отец долго прижимал к своей груди маленькую, совсем мальчишескую фигуру в серой шинели со следами срезанных погон и наклоняясь к уху, говорил ласковые и бестолковые слова. В первый раз в своей жизни я увидел, как плачет отец. И еще долго, пока, спотыкаясь на обледеневших шпалах, маячил в морозном тумане силуэт дяди Андрея, отец стоял не двигаясь с места, отвернувшись в сторону, большой, сутулый, и мелко дрожали его плечи от сдерживаемых рыданий.

С дядей Андреем ни отцу, ни мне никогда больше не суждено было встретиться — оп погиб в самом конце гражданской

войны в Сибири.

В нашем чернореченском доме мы чувствовали себя как робинзоны, выброшенные на необитаемый остров. Вокруг простирался океан снега — глухие метели покрыли поля застывшими волнами сугробов, торосами поднимались засыпанные по самые крыши избы, двадцатиградусные морозы оковали льдом безмолвные леса. По утрам на зеленоватом небе еле поднималось промерзшее солнце, длинные темно-серые тени ложились на нетронутом снегу, вся земля казалась каменной и совершенно безмолвной. После полудня набегал морозный туман, все серело, расплываясь исчезала линия горизонта, и вскоре мрак приближался вплотную — начиналась зимняя ночь. В этом ежедневном повторении недолгого призрачного солнца и ледяного мрака чудилась такая безнадежность, что когда начиналась метель и весь дом, как живой, дрожал от резких ударов ветра, то в самом визге бури мы чувствовали облегчение: мы еще живы, мы еще только можем умереть.

В доме у пас никто не бывал, с соседями не установилось никаких отношений. Почта не приходила. Иногда я отправлялся на лыжах в Териоки, за двенадцать верст, добывать газеты: Домой я привозил все, что мне удавалось купить. Газеты попадали к нам с многодневным, порой с многонедельным опозданием — о Брест-Литовском мире мы узнали дней через десять после его заключения.

Наша робинзоновская жизнь на Черной речке сразу, в несколько недель состарила отца. Всю жизнь он играл все новые и новые роли — художника, моряка, фотографа, архитектора. Эта игра была совершенно искренней и непосредственной, ничего не имевшей общего с позерством, которое приписывалось отцу. Он увлекался и, раз увлекшись, уже целиком входил в избранную им роль во всех ее мелочах и подробностях. Последней была роль редактора большой газеты. В Петербурге он постоянно говорил о ротационных машинах, о линотипах, о верстке газеты, о способах обойти цензуру, о том, как нужно делать номер, чтобы существенное и важное сразу бросалось читателю в глаза. Эту роль он играл превосходно, и те, кто не видели Андреева в других ролях, могли бы подумать, что именно в редакторстве большой газеты заключалось настоящее призвание его жизни. После закрытия «Русской воли» — в ее типографии начали выходить «Известия» — у отца сразу, в один день была отнята его роль редактора. Во все время нашей жизни на Черной речке уже ничто не увлекало его — напрасно он доставал краски и пастельные мелки, живопись ему оставалась чуждой; с фотографических аппаратов была стерта пыль и заряжены все кассеты купленными еще до войны пластинками, — отцу не хотелось снимать; осень и зима — время наибольшего подъема творческого напряжения оставалось бесплодным: очень редко из гимнастической доносился стук пишущей машинки — отец писал только дневник, да и то с неохотой, против своей воли, так как совсем не писать он физически не мог. Неожиданно потеряв увлекавшую его роль, не находя в себе силы вернуться к старым ролям, не умея в минуты гибели того, чему он верил с исступлением и страстностью, найти для себя настоящее увлечение, он, оставшись один на один с самим собою, ничем не мог прикрыться от мрака и пустоты, окружавших его душу. Не случайно отец не понял значения Октябрьской революции — он был слишком связан с той частью русской интеллигенции начала двадцатого века, которая стремилась к революции, думая, что революция может быть чем-то легким, безболезненным, простым. Это стремление к революции было похоже на туманную жажду свободы у жирондистов. Всю жизнь отец носил Россию в себе, как верующий носит бога, но когда Россия открылась ему в Октябре, он не узнал ее в этом облике, и все распалось — хаос с головой захлестнул его. Гнет хаоса, то есть сознание того, что вот сейчас, сию минуту, все может исчезнуть, превратиться в некий непреодолимый вихрь, отец чувствовал всегда. Всю жизнь он боролся с этим гнетом, но вот теперь, в 1918 году, он сразу поддался: ему уже больше не хватало сил для борьбы — ни физических, ни душевных. Глаза его опустели, выцвели и померкли, в них исчез тот беспокойный яркий блеск, который в первую очередь поражал всех приближавшихся к отцу. Резче стала проступать седина в его длинных, откинутых назад волосах. Под глазами стали появляться старческие мешки, подчеркивавшие общую, глубокую усталость. Он похудел, может быть от недоедания — уже начинался голод, — и бархатная куртка мешком сидела на его плечах, придавая всей фигуре преждевременную дряблость. Минутами он казался шестидесятилетним стариком — в то время ему было сорок шесть лет.

За все долгие месяцы нашего ледникового существования он ничего не читал, кроме романов Александра Дюма и газет, хотя в обычное время читал много и запоем, так что один из самых характерных образов, приходящий мне на память, — это отец, стоящий у книжного шкафа или сидящий на красном диванчике в библиотеке с раскрытою книгой в руках. Как и летом семнадцатого года, он был молчалив, и его молчание тяжестью ложилось на всех нас — мы все думали о том, как бы ему помочь, и, конечно, никак помочь не могли. Только иногда неожиданно прорывалось его молчание, — резким движением отбросив газетный лист, он вскакивал, и, кружась в слишком маленькой для него гимнастической комнате, натыкаясь на стулья, стоявшие у него на дороге, забывая отставить их в сторону, начинал говорить короткими и яростными фразами о революции, о России. Резкие и несправедливые слова срывались у него с языка, темные образы рождались в мозгу, его речь, потерявшая былую стройность и плавность, перемежалась неожиданными фразами, он отвлекался, прерывая самого себя и самому себе противореча. Он весь был наполнен той человеческой болью, от которой съеживается мысль и самая внятная речь становится косноязычной и заумной. Окруженный ледяным мраком нашего дома, под длинный, тягучий вой январской метели за окном, отец кричал, звал на помощь, не находя ответа и, быть может, не желая его. В такие минуты он был совершенно нетерпим — малейшее противоречие приводило его в ярость. На осунувшемся и потемневшем лице появилась злая складка, и отцу нужна была вся сила воли, чтобы хоть внешне сдержаться, чтобы не начать ломать мебель, бить окна и кричать звериным, бессловесным криком.

Иногда он вместе со мной уходил гулять на лыжах. Безветренным зимним днем, когда спокоен и крепок веселый, прозрачный воздух и все дали видны отчетливо ясно, мы уходили вдвоем просторными полями. Тихо шуршали длинные лыжи, мне было легко и приятно идти за отцом — он всегда шел первым, глубоко прокладывая двойной, ровный след, четко вдавливавшийся в пушистом и нежном снегу. Мягкие очертания сугробов, наметенных вьюгами выше заборов, переходили в склоны оврагов, где лежала фиолетовая, легкая мгла. По вылизанной ветром равнине мы подходили к первым деревьям, по пояс зарывшимся в снегу

далекого Райвольского леса. Низко сгибались хвойные ветви, отягчаемые снегом. Под белыми воздушными арками, в полумгле, между рыжими стволами сосен мы пробирались опушкой до чернореченской дороги и там, по протоптанному лошадьми узкому желобу, легким склоном, по которому было легко и приятно скользить, только изредка подталкиваясь палками с широкими кругами на концах, возвращались к нашему лому, озаренному уже скрывающимся во мгле призрачным солнцем. На несколько мгновений все вокруг — и дорога, и снежные поля, и деревья сада, даже высокое бледное небо — окрашивалось розовым светом, от которого казались еще лиловее длинные узкие тени, лежавшие на нетронутом снегу. Но отцу уже казались утомительными наши поездки на лыжах, все чаще начиналось сердцебиение и мучительней одышка: случалось, что с полчаса отец стоял не двигаясь, опустив голову, тяжело, всем телом, опершись на лыжные палки, и мне сзади было видно, как часто и неровно поднимались его плечи, раздираемые тяжелым дыханием. Я знал, что в такие минуты не нужно с ним говорить и беспокоить его, но ощущение собственной беспомощности было невыносимым. Я обрадовался, когда понемногу лыжи заменились поездками на лошади, молодом и удивительно стройном Хабиасе, жеребце, выросшем при нашем доме. Мы садились в маленькие желтые санки, и когда отцу надоедало править, он передавал вожжи мне, и я, гордый его доверием, не отрываясь следил за пустынною, ровной дорогою, извивавшейся между деревьями, пока встречные сани не заставляли нас сворачивать в снег, где почти по самый живот проваливался жеребец и, внезапно испугавшись, стремительно выносил накренившиеся сани назад на дорогу.

Несмотря на то, что отец был молчалив и хмур, наши походы на лыжах и поездки в санях были отмечены новой близостью, еще прошлым летом казавшейся мне недосягаемой. Мне трудно передать, в чем выражалась она, но иной раз пустячное замечание, случайно оброненное слово говорили и давали мне больше чем самые пылкие объяснения в любви, чем самые красноречивые и блестящие фразы. Прижимаясь к его пушистой серой дохе, я рассказывал ему о книгах, прочитанных мною, о себе, о своих стихах. Порою мне даже не нужны были ответы отца — я чувствовал его близость и знал, что он меня слышит. В мгновенном взгляде, брошенном на меня, я улавливал ту любовь, в бесплодных поисках которой я провел все детство.

21

Моя жизнь, если исключить прогулки с отцом и мою с ним близость, была очень однообразна. От обеда до ужина — с каждым днем еды становилось все меньше — и потом за полночь я сидел над книгами и читал так, как никогда еще в моей жизни мне не приходилось читать. С карандашом и бумагой, делая пометки, я прочел за полгода несколько сот книг — начиная с Бокля и семитомной «Истории упадка и разрушения Римской империи» Гиббона, кончая тремя томами «Капитала» Маркса, — по счастью, только небольшая часть нашей библиотеки была перевезена в Петербург. Я прочел все, что у нас было о Великой французской революции — томов сорок. В моем воображении Дантон и жирондисты сменялись образом низколобого Каракаллы, в свою очередь уступавшего место таблицам политической экономии. Прочитав все, что у нас было по истории живописи на русском языке, я принялся за немецкие монографии об отдельных художниках — в отцовской библиотеке ими был полон целый шкаф. Отец постоянно проверял мое чтение, разъяснял мне непонятные места. Я вслушивался в его слова, слепо веря его рассуждениям, и не пытался оспаривать его мыслей, казавшихся мне непреложными.

Мое книжное существование было ненадолго прервано в самом начале 1918 года поездкою в Петербург.

Наша квартира на Мойке стояла пустая и нетопленная. Улицы были завалены огромными сугробами снега. Прохожие исчезали в вихрях вьюги. Из-под наста высовывались туши мертвых лошадей, уже наполовину освежеванных. По ночам в абсолютной глухой темноте раздавалась беспорядочная стрельба. Невский был еще оживлен и многолюден, но и на нем зияли витрины заколоченных магазинов и на обледеневших, неочищенных тротуарах скользили прохожие. В маленьких переулках и на отдаленных от центра улицах воры каждую ночь десятками раздевали запоздавших обывателей. И вместе с тем необычаен и прекрасен был воздух революционного Петербурга.

Я пробыл в Петербурге два или три дня. Ночью, коченея под тремя одеялами, под резкие звуки винтовочных выстрелов, я читал вслух стихи Александра Блока в те самые дни, когда он писал «Двенадцать», я впервые для себя открыл его.

…Нет, не вьются там по ветру чубы, Не пестреют в степях бунчуки… Там чернеют фабричные трубы, Там заводские стонут гудки. Путь степной, без конца, без исхода, Степь да ветер, да ветер — и вдруг Многоярусный корпус завода, Города из рабочих лачуг…

Позже, уже засыпая под далекие крики, возникшие вокруг разбитого винного погреба, сквозь темноту, тяжело навалившуюся мне на грудь, я бормотал, стараясь запомнить слова:

В час рассвета холодно и странно, В час рассвета — ночь мутна. Дева Света! Где ты, донна Анна? Анна! Анна! — Тишина.

Домой я возвращался нагруженный книгами — я забрал в нашей библиотеке всего Блока и столько книг, сколько я был в состоянии унести. На Райвольском вокзале я встретился с бабушкой — она ехала погостить к тете Римме. Бабушка мне очень обрадовалась, и, пока мы вместе с нею ждали запоздавший петербургский поезд, она говорила мне о том, как я, вернувшись домой, должен беречь отца, как я должен делать все, чтобы не раздражать и не волновать его, как отец меня любит теперь:

Вот всего несколько дней, как ты уехал, а Ленуша уже постоянно спрашивает о тебе и не дождется, когда ты приедешь.

Потом, когда я ее посадил в вагон и поезд, вздыхая и охая, отправлялся нагонять запоздание, бабушка сквозь заиндевелое стекло еще кричала мне, — ничего не слыша, я по движению губ угадывал только одно слово:

— Ленуша… Ленуша…

Вскоре после приезда в Петербург бабушка заболела. Прожив благополучно в нашем доме с его ледяными полюсами — нетопленными комнатами — половину зимы, она, в еще нормальных городских условиях, схватила воспаленье легких. Ей было тогда 67 лет, и болезнь ее казалась смертельной, Как только отец узнал что бабушка больна, он немедленно уехал в Петербург и оставался там недели три или четыре, несмотря на то что он был уверен, что его должны арестовать за его политическую деятельность в 1917 году. Он вернулся, только когда установилось с несомненностью, что бабушка вне опасности. Во все время его отсутствия в доме царила глубокая и мертвенная тишина. Наглухо замерзшие окна скупо пропускали свет, и даже в солнечные дни казалось в комнатах, что уже вечереет. Я был целиком увлечен книгами и, живя в мирах, создаваемых моим воображением, не замечал времени.

Поделиться с друзьями: