Детство
Шрифт:
— Ты понимаешь, революция, как и война, прекрасна тем, что пожар не тушат, а зажигают. Все, к чему мы привыкли, что нам казалось незыблемым и твердым, выворачивается наизнанку, и появляется новая правда, правда другой стороны. До сих пор мы не видели ее и даже не подозревали об ее существовании, но вот она открылась, и мы одновременно чувствуем две правды двух миров.
Отец замолчал. Нам было трудно идти по вязкому песку, который казался при лунном свете серо-серебряным. Около той самой столетней сосны, где я зимою прятался от вьюги, мы уселись на большом, отполированном прибоем камне. Черный плащ мертвыми, сломанными крыльями лег на серый гранит. Отец продолжал:
— Это как смерть — важно только то, с какой стороны к ней подходишь. Там, — отец махнул рукою в сторону пожара, — видят всю правду и слепо следуют за нею. По-своему, они правы. Быть может, через много лет, когда уляжется запах пролитой крови и человеческая жизнь вновь станет только маленькой жизнью, одной составной частью многомиллионной жизни народа, тогда по-другому будут говорить о них. Если бы мне было, как тебе, шестнадцать лет…
Не докончив
— Да, конечно. Но я же тебе объясняю, что бывают мгновения, когда видишь две правды двух миров, друг другу противоположных и враждебных. И в эти минуты чувствуешь, что все ложно или все правдиво и праведно и что в человеческом сознании не бывает незыблемой истины.
На высокую луну набежало серебряное облако. На некоторое время легкий сумрак стер на лбу отца глубокую межбровную морщину. Далекий пожар медленно приближался к нашему серому берегу, как будто это горел огромный корабль, подхваченный невидимым течением. Отец тяжело поднялся с камня и направился к нашей даче, скрытой черными ветвями сосен. Его ноги вязли в сыпучем, податливом леске.
Он шел слегка сгорбившись, закутанный от ночной сырости в свой длинный плащ. Неожиданно я почувствовал, что отец сейчас думает о смерти и по-своему готовится к ней. Мысль эта была для меня настолько дика и невыносима, что я попытался немедленно прогнать ее и не мог. Я шел за отцом узкой лесной тропинкой, видел, как в лунных прогалинах от его силуэта падала тень на землю короткая, уродливая тень, и чувствовал, что в эту минуту я ничем не могу помочь ему.
Несбыточны и фантастичны были планы общественной работы, возникавшие у отца, а вместе с тем только этими планами он поддерживал себя в течение последних месяцев своей жизни. Уже наступила осень девятнадцатого года, уже из-под Орла покатился к Черному морю Деникин, а отец все еще хотел думать, что силою слова можно что-то сделать, что-то изменить, чему-то помочь. Из его проекта пропагандной поездки по Европе ничего не вышло — для белой эмиграции Андреев показался слишком яркой и революционной фигурой. Начались разговоры о поездке в Америку, устраиваемой какими-то частными предпринимателями, но и эти переговоры затягивались.
В начале августа отец и Анна Ильинична уехали к знакомым в большое именье, расположенное на берегу Ладожского озера. Во время отсутствия отца наш дом зажил особенной, непривычной жизнью — дети, не стесняемые отцовским дневным сном, наполняли комнаты шумом и гамом, менялся весь распорядок дня: раньше подавали обед и ужин, раньше все ложились спать. Беспокойно шелестели бабушкины юбки — она ходила из комнаты в комнату, маленькая, сгорбленная, принималась за тысячу своих старушечьих дел — за шитье, за штопку, за писание писем, за уборку отцовского кабинета, но ни одного из них не могла докончить. Ее мысли были заняты отсутствием отца, она постоянно боялась, что там, у чужих ему не сумеют налить чай, что его плохо уложат спать, что разбудят не вовремя и от этого у него весь день будет болеть голова. Когда бабушку удавалось немного успокоить, она садилась читать. Сдвинув дальнозоркие серебряные очки на лоб, она надевала другие, близорукие, в золотой оправе и, сидя всегда на твердом стуле, всегда аккуратная, гладко причесанная на прямой пробор, она внимательно, иногда чуть-чуть пошевеливая губами на непонятных и особенно трудных словах: «Скажи, что такое а-мор-ти-за-ци-я?» — перелистывала книгу или, развернув газетный лист, углублялась в расшифровку сбитого, выходившего каракулями на серой шершавой бумаге, газетного шрифта. Чтение ее продолжалось недолго: она вспоминала, что отца нет дома, но что он может приехать раньше, чем его ждут, и застать все в беспорядке, снова принималась хлопотать и суетиться, и снова из комнаты в комнату переносился озабоченный шелест ее юбок. Это бабушкино беспокойство заражало весь дом, и даже самый беззаботный детский визг не мог заполнить пустоты, которая образовывалась в нашей семейной жизни во время отъездов отца.
Отец вернулся в середине августа, и через два дня после его приезда я в свою очередь отправился на берег Ладожского озера в имение, где он гостил недели две. Я уезжал из Тюрсевя с восторгом, надеясь, что среди новых людей, прикоснувшись к новой природе, забуду о том, что меня тяготит.
О двух неделях, проведенных мною на берегу Ладожского озера, я вспоминаю с радостью — на некоторое время мой серый мир исчез, и я увидел вновь легчайшие краски финской ранней осени.
По утрам, когда солнце едва начинало выбираться из-за круглых. гранитных скал и ночные фиолетовые тени прятались в узких расщелинах, заросших можжевельником и вереском, я, кликнув старую, двенадцатилетнюю охотничью собаку с длинными рыжими ушами, в белых подпалинах на спине и на животе, заряжал древнюю курковую двустволку и отправлялся на охоту. Через несколько минут в густой росе промокали ноги, старые брюки, по колена впитавшие влагу, мешали идти, но я, забыв о всех неудобствах и трудностях, о веселом утреннем голоде, часами блуждал неизвестными мне тропинками, продирался сквозь колючие сухие кусты, влезал вдоль почти отвесных склонов, покрытых предательским, легко отскакивающим от камня зеленым мохом и серыми шершавыми лишаями, на вершины невысоких гор, спускался в заросшие соснами узкие долинки, пока моя собака, почуяв дичь и вытянув палкою рыжий хвост, не делала стойку. Замерев, как она, я медленно, стараясь не щелкнуть, взводил курки и, приладив ружье, кричал срывающимся голосом «пиль». Собака бросалась вперед, из кустов, тяжело взмахивая крыльями, взлетал темно-серый
тетерев и сразу, взяв высоту, пытался исчезнуть между темными сосновыми ветками. Падало сердце, подкатывавшее от волнения к самому горлу, и я почти наугад спускал курки. Звук двойного выстрела далеко разносился по внезапно затихшему, как бы вымершему лесу. Сверху, цепляясь раскрытыми крыльями за низкие ветки, переворачиваясь в воздухе, тяжело падал старый, трехфунтовый тетерев. Вскоре, после двух или трех попаданий, я уставал от охоты и, повесив ружье за спину, пробирался между серыми ребрами бурелома, высоким вереском, на берег Ладоги. Скинув ягдташ и раздевшись, я бросался в холодную, обжигавшую жидким пламенем осеннюю воду,К завтраку я возвращался веселый, счастливый, полный запахов леса, с разорванными брюками и с руками, поцарапанными о скалы.
Отдохнув, когда солнце уже начинало склоняться к западу, я садился в маленькую, плоскодонную лодку и отправлялся, на охоту за утками. Шхерами, пробираясь узкими проливчиками между высокими островами, заросшими до самого неба сосновыми лесами, прислушиваясь к равномерному всплеску весел и нежному поскрипыванию уключин, я следил за медленно розовеющим небом, за черными силуэтами деревьев, выросших между гранитными, розово-серыми глыбами, За еле заметным следом лодки — в детстве этот след мы называли «фюрюрек», — таявшим за кормой в глади засыпающего озера, пока в маленьком заливчике, окруженном голыми отвесными скалами, я не находил стаю диких уток, устраивавшуюся на ночлег. Осторожно, кругами, работая еле заметно одним веслом, в правой руке зажимая ружье со взведенными курками, я старался приблизиться к уткам, пока они внезапно, все разом не снимались с воды, поднимая розовые брызги, и, вытянув длинные шеи, не скрывались за четко вырезанным в оранжевом небе гранитным мысом. Глухо раскатывался над водой запоздавший выстрел, но я, нисколько не обескураженный неудачей, продолжал поиски улетевшей стай, пока полная темнота не делала охоту бессмысленной и мне не приходилось ощупью пробираться домой между превратившимися в привидения черными островами.
После ужина, когда ущербная, желтая луна выползала из-за деревьев и звонкие звезды весело подмигивали в темно-фиолетовом небе, я седлал старого жеребца, смирного и даже несколько меланхолического, лишь изредка вспоминавшего о том, что лет восемь тому назад он брал призы на скачках с препятствиями. По узкой лесной дороге, извивавшейся между островерхими елями и круглыми соснами, шагом, вглядываясь в неверный, струящийся сумрак, я отправлялся в дальние ночные странствования. Выбравшись из леса, я сворачивал на широкую дорогу, проложенную вдоль призрачной, пустынной долины, и здесь, напоминая моему жеребцу его славное прошлое, я пускал его в галоп. В недвижном воздухе далеко разносился топот копыт, мягкий ветер обвевал лицо, жаркое дыхание лошади обжигало лицо: то ли я участвовал в отчаянной погоне за убегавшим, растворившимся в сумраке призраком, то ли сам спасался от скакавших за мною врагов. В том месте, где дорога из долины снова сворачивала в лес, между деревьями таинственно и нежно поблескивала вода глубокого, похожего на норвежский фьорд, узкого залива. Я спрыгивал с моего жеребца и, привязав его к низкому забору, отправлялся скитаться вдоль берега, перепрыгивая с камня на камень, продираясь между цепкими, широко разросшимися кустами, переходя вброд мелкие, покрытые тростниками речонки, пока, выбравшись на узкий мыс, я не усаживался отдыхать на отполированном ледниками, заснувшем тысячелетия назад, огромном камне. У ног едва слышно плескалась вода, ущербный месяц все выше всползал на небо, приглушенные лунным светом слабо мерцали в черной синеве золотистые звезды.
За полночь, усталый и счастливый, я возвращался домой и засыпал огромным, прекрасным сном.
26
В первых числах сентября я вернулся в Тюрсевя. В доме было тихо — дети, Вера и Валентин, уже переехали в Нейволу, через несколько дней туда же должны были перебраться и мы все: на самом берегу Финского залива этой осенью было неспокойно, несколько раз уже случались налеты советских самолетов, ожидали еще новых. Хотя переговоры о поездке в Америку затягивались, отец все же надеялся, что зимой ему удастся уехать из Финляндии. Перед отъездом он был озабочен тем, чтобы устроить детей в безопасном месте. Я вскоре должен был уехать в Гельсингфорс кончать гимназию.
Помимо непривычной тишины меня после свободы ладожских лесов поразила странная, глухая придавленность, царившая в доме. Отец был нездоров — обыкновенная простуда при его сердце, каждую минуту то замиравшем, то вновь начинавшем отчаянно спешить, переживалась тяжело и нудно. Несмотря на теплые дни, спокойные и безветренные, он ходил по комнатам закутавшись, в наглухо застегнутой бархатной куртке. Кашлял. Осторожно, чтобы не помешать отцу, дома заканчивали укладку для переезда в Нейволу. Перебирались частью на лошадях — до Нейволы было верст восемнадцать. Каждый день от нашего дома отчаливала подвода, нагруженная всевозможным скарбом, частью но железной дороге, что было быстрее, но хлопотливее и неудобней.
Один из очередных налетов случился накануне нашего отъезда.
На рассвете, когда в комнате еще держался ночной сумрак, я проснулся от короткого тупого удара. Еще ничего не соображая, я остался лежать в постели, на спине, с откинутой за голову затекшей рукою — в воздухе была такая настороженность, что я боялся двинуться, как будто от малейшего движения могло все разрушиться. Наверху, во втором этаже, в спальной отца раздались поспешные босые шаги. Были слышны возбужденные голоса — говорили отец и Анна Ильинична, но отдельные слова сливались и слух улавливал сплошной, воркующий гул. Преодолев оцепенение, я сел на постели, и в то же мгновение мне показалось, что весь дом вздохнул, глубоко, с расстановкой. Пронзительно зазвенело стекло, и дверь в мою комнату резко, с размаху, открылась сама собою.