Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лина крепко обняла её, поцеловала и сказала:

— Полно, Ната! У тебя — чёрная зависть?

Лина засмеялась. Улыбнулась в ответ ей и Наташа. И обе посмотрели в глаза друг другу уже без тени грусти. С минуту они молчали.

Лина сказала:

— Наташа, не сиди так, озябнешь.

Наташа откинулась назад на другой конец кровати, завернулась в одеяло и, поджав ноги, положила подбородок на колени.

Лина заговорила первая:

— Вот ты приехала, Ната, и во мне как-то все взбудоражено. В голове и в сердце. Я не разберусь, что я чувствую. Мысли как-то бессвязно мечутся одна за другой. Мне как-то страшно дорого, что ты здесь, и в то же время больно от твоего присутствия. И больно думать, что ты уедешь, что с твоим отъездом мне станет вдруг ещё больнее. Не то, чтобы я хотела быть тобой, или чтобы я хотела

с тобой поехать, — нет, — я как-то приросла здесь. Когда я бываю в Петербурге, меня всегда тянет домой. И когда я приезжаю сюда, я чувствую, что вот я дома, и точно какой-то мир сходит в душу. И в эти минуты мне всегда вспоминаешься ты. Ну вот вся, вся ты, как ты мне представляешься с твоей жизнью там, в Петербурге и за границей, со всем твоим будущим…

Лина на минуту замолчала и задумчивым взглядом обвела комнату. Потом с горечью, продолжая смотреть в пространство, заговорила:

— Я вот гляжу сейчас вон на эти, лежащие там, на столе, наши хозяйственные книги, на всю эту груду счётов, которые я пишу; вон там розовая закладка — это я ещё на днях отмечала в руководстве к огородничеству о посадке баклажанов, — и знаешь, мне все это вдруг делается каким-то не то чтобы чужим, а ненавистным… Знаешь, я когда-то говорила себе, что ужасно люблю садоводство и огородничество… возиться с землёй… И вдруг теперь я смотрю вот на все эти книги, бумаги, на счёты, на которых я каждый день щёлкаю — выучилась! — смотрю, — и все это вместе взятое представляется мне точно каким-то тюремщиком. Так, знаешь, целая фигура, а все эти мелочи, как органы её тела. И я знаю, что я никуда не могу убежать от этого тюремщика, везде достанут меня его руки. Сегодня он меня заденет этим пальцем, завтра другим, но я вся всегда в его власти.

— Лина, так если это тебе надоело, брось, займись чем-нибудь другим! — серьёзно, с оттенком тревоги, сказала Наташа.

Лина горько усмехнулась:

— Другим. Ты думаешь, что-нибудь может меня заинтересовать теперь больше этого. Ничего. Чем другим? Как ты — живописью, да? Или музыкой, что ли? Или, что же, на сцену что ли мне пойти, да?

Лина покачала головой и, не дожидаясь ответа, продолжала говорить страстно, горячо, давая волю излиться накопившейся горечи:

— А вот ты же сейчас сказала мне: муки творчества, зависть — чёрная!.. О, Ната, у меня она была бы чёрная, настоящая, да! Если к тебе она благожелательна теперь, потому что мы на разных путях, так тогда я даже к тебе не сумела бы сохранить спокойного чувства… Да и ради чего брошусь я в карьеру художницы, артистки? Разве это для меня? Почему так вдруг? Надоело — схватилась за что-то другое, да? Что же это — от нечего делать?

Лина произносила все эти слова быстро, нервно, как что-то такое, что сильно волновало её и в то же время уже давно было обдумано, решено, не вызывало колебаний. Потом она более спокойным тоном продолжала:

— Для тебя это твоё призвание — то, что ты, беспечно бросив все, отдалась искусству. Это черта твоего характера, это часть тебя самой. А что я в твои годы отдалась вот этому «честному» сельскохозяйственному труду, и не ради показного тщеславия, не по стадному чувству, идя за другими, а я скажу, да, да, по призванию, пошла в ряды рабочих на земле, — зови это как хочешь, все равно, — но мне в тот момент это казалось дорогим, близким. И оно стало частью моего я, точно так же, как для тебя твоё искусство, твоя беспечность богемы.

Наташа слушала сестру с напряжённым вниманием, не прерывая, давая ей высказаться, сама вдумывалась в её слова, в её настроение.

Спокойно, тихо, но так грустно, что слова действовали на Наташу, как сдержанные рыдания, Лина говорила:

— И вот теперь вдруг мне все это не нужно!.. Мне это кажется ненужным. Ни для самой себя, ни для какого-нибудь общего дела. Я хочу сказать дела большого, дела значительного, дела, равного твоему искусству, творческого дела. А то ведь так-то делать наше дело — это что же: мы готовим сено для скота, мы унаваживаем землю, все только для того, чтобы в свою очередь питаться тем, что даёт нам в виде молочных продуктов и овощей и эта скотина, и эта земля. Ну, а сами-то мы что? Мы то же, что скотина и земля? Ведь всю нашу работу может сделать всякий. Не все ли равно, хуже ли, лучше ли это будет сделано, не все ли равно, культура ли, или самое первобытное жраньё, — результат один: нет смысла в этом существовании!.. Бога нет… никакого!..

И, помолчав, она как-то особенно решительно произнесла:

— Знаешь, я в последнее время чуть не сделалась религиозной. Я чуть-чуть

не начала молиться. Да по-настоящему!

И снова грустная, медленно, задумчиво говорила:

— Мне идти некуда. Ты думаешь, я не задумывалась над тем, чтобы как-нибудь иначе устроить свою жизнь. Задумывалась. И вот в эти-то минуты всегда вспоминала тебя. Ты не устраивалась, а устроилась. Ты все шла, куда влекла тебя твоя мечта, ведь ты за мечтой шла! И ведь она вывела тебя, ведь дальше, может быть, она тебя выведет к ещё более светлому. И что такое весь наш честный плодотворный труд в сравнении с твоим! Тоска! Тоска!..

Наташа продолжала напряжённо смотреть в лицо Лины и, сама сосредоточенная, серьёзная, наблюдала на лице сестры выражение глубокой-глубокой печали. И вдруг любящая сестра уступила на мгновение место художнику: лицо Лины показалось ей в эту минуту таким прекрасным, что она не утерпела и сказала:

— Лина, прости меня, дорогая, но знаешь ли ты, что такое вот эта жизнь художника? Он не владеет собой. Им владеет его искусство. Это рабство, Лина. Я чувствую в твоей тоске всю её силу, мне за тебя страшно больно, я тебя понимаю, мне так больно-больно, как себе самой, — а художник во мне — понимаешь, эта проклятая власть искусства — говорит мне: «Вот, смотри, как она прекрасна, скорее зарисуй её». И знаешь, Лина, мне хочется побежать и зарисовать тебя. Ведь это же свинство, что я говорю тебе это, — это не то что эгоизм, эгоизм ничто перед этим, это бессердечие! Понимаешь — это бессердечие искусства. Точно мне нет в эту минуту никакого дела до твоих страданий, а вот зарисовать. Мне не то что стыдно, что я так говорю, нет, — только мне больно-больно. Я подавлю в себе это чувство, я не пойду, я не буду тебя рисовать теперь, но уже одно то, что эта мысль промелькнула…

Лина как-то спокойно, не то удивлённая этим новым для неё чувством сестры, не то заинтересованная, любопытная, сказала.

— Ну что же, если хочешь, я позирую, рисуй.

— Нет, нет, Лина! — возразила Наташа. — Нет, я нарисую тебя потом. Бог с ним с этим вдохновением. Разве эта «вдохновенная откровенность», с которой ты сейчас говорила со мной, разве она не дороже всего другого!

Наташа замолчала и на минуту закрыла лицо руками, как бы желая, отрешившись от всего окружающего, заглянуть в себя. Потом, не открывая лица и не смотря на сестру, сказала тихо, нерешительно, точно ещё не зная, хочет ли она ещё признаний сестры, или сама хочет ей открыться:

— Лина, ты чувствовала любовь?

Лина ответила не сразу; но её слова, её голос были так просты, так искренни перед самой собой, когда она сказала:

— Не знаю… Если хочешь — да… Только я не знаю, можно ли это назвать любовью. И вообще, что такое любовь? Я мало читаю романов, стихов, чтобы жить этим чувством, чтобы теоретически понимать его. А знаешь, мне кажется, что и в таком чувстве можно оказаться просто малограмотной.

— Лина, если не секрет, скажи, что ты этим хочешь сказать: «можно ли назвать это любовью»? Ты так подчеркнула слово это.

Лина молчала, опустив взгляд.

Наташа опять спросила:

— Ты любишь кого-нибудь? Кто-нибудь интересует тебя? Близок? Дорог?

— Кажется, да… пожалуй… да. Конечно, да!

— Кто, Лина?

— Видишь ли, Наташа, если говорить об этом, так ведь уж надо говорить без всякой утайки… Я вот что скажу: давеча, когда Соковнин, разговаривая с тобой, смотрел на тебя во все глаза, когда я видела, что для него ты в эту минуту дороже всех нас вместе взятых, дороже всех вопросов, о которых вы спорили, я чувствовала, что ты для него вовсе не противник: ах, он всему, всему сделает уступку, если уступками можно будет завоевать тебя. Ты для него желанная. Да, да! Я понимала это по той боли, какая была в ту минуту в моем сердце. По той зависти к тебе, не чёрной, нет, но уже мучительной. Уже был страх, что вот-вот сейчас случится со мной что-то роковое: погаснет последний свет в моем безрадостном существовании.

— Ты любишь его, Лина! — прервала Наташа. — Да, ты любишь.

По лицу Наташи пробежала светлая, улыбка. Радостная, с восторженным взглядом, Наташа говорила:

— Я тебя вполне понимаю. Мне знакомо это чувство. Это — ревность. Только ты не думай, что ревность, что-то такое, мрачное, ужасное, — нет, это то прекрасное чувство, когда радость доходит до страдания, когда соприкасаются радость со страданием. Это самое высшее ощущение счастья. Боль счастья, любви. Это высший экстаз любви. В нем весь смысл её. Это страх потерять…

Поделиться с друзьями: