Девичье поле
Шрифт:
И чем больше он всматривался теперь в неё, тем она казалась ему привлекательнее. Теперь ему иногда уже с утра не сиделось дома, и он нервничал, дожидаясь, скоро ли можно будет ехать в Девичье поле. «Чтоб видеть Лину», — подсказывал он сам себе, иронически над собой улыбался, и с какой-то покорной решимостью признавался: «Да, чтоб видеть её, слышать её, чувствовать её близость».
Этого не было с ним никогда прежде. Он, бывало, любил мечтать о Наташе и, сидя дома, часами, днями подумывал о браке с ней. Но никогда не испытывал он того чувства нетерпения, которое ежедневно овладевает им теперь, когда он смотрит, как медленно ползут часовые стрелки, точно умышленно оттягивают время желанной близости… к Лине. Он иногда и послушает: тикают ли часы?
Что же это такое? Любовь?.. Откуда так скоро?.. И не измена ли это его первой любви, любви к Наташе?
Да если это так, так была ли у него и любовь-то к Наташе? Да и вообще — что такое любовь?
Он стал теперь анализировать все свои мельчайшие ощущения в этой области, и мало-помалу, день за днём в душе его совершался переворот.
Наташа — умственная сила, с которой приятно померяться. Её мировоззрение ему близко, жизнь с ней могла быть приятна. И ещё: она талант, она на своих ногах, она личность, и иметь её женой, любить её — это отчасти льстило его самолюбию. Ведь он сам-то прежде всего стремился быть личностью, а до сих пор не видел случая ярко проявить себя. Овладевая в роли мужа-мужчины любовью Наташи, он как бы перерастал в своих собственных глазах её личность, и в этом было удовлетворение самолюбия. Как часть своего собственного бытия, он берег бы её, свою жену, как самого себя, берег бы потом мать своих детей и, все более и более свыкаясь с этим положением, уже считал бы себя неотделимым от своей семьи. Все это от начала до конца называлось бы любовью.
Но велик ли удельный вес этой любви? Золото ли она, если было достаточно простого несогласия на брак со стороны Наташи, чтобы он в два-три дня мог примириться с этой потерей? Он уже способен подвергать недавно лелеянное чувство холодному анализу, и все тепло души направить в другую сторону.
Он не может сказать себе, что то, что он теперь испытывает — любовь; но это какое-то и приятное влечение, и тревожное, мучительное. Он не обманывает себя: в этом чувстве есть многое, что совершенно не зависит от самой Лины, от её личных качеств, а только от его субъективных переживаний. Отказ Наташи раскрыл перед ним такие стороны его собственной душевной жизни, которых он раньше не замечал скорее всего по невниманию к себе. И вот теперь ему вдруг до очевидности ясно, что он проиграл свою игру с Наташей по самоуверенности, по неясности самого себя для самого себя.
Почему он воображал себя неотразимым? Молод, здоров, силён, красив; достаточно богат, чтоб считать навсегда обеспеченной свою материальную независимость; достаточно умён и образован, чтоб в присутствии кого бы то ни было чувствовать себя также независимым и духовно, — разве он не был всегда самодоволен до степени полного счастья! И разве ему когда-нибудь приходила в голову мысль, что девушка, которой он предложит разделить с ним эту полноту его счастья, может не понять, как это хорошо стать подругой такого счастливого в своём самодовольстве человека!
И вдруг — Наташа нашла кого-то ещё более счастливого, чем он!.. Ведь не искусство же в самом деле, не живопись её встала стеной между ними в решительную минуту? Он всегда смотрел немного цинично на занятие «искусствами», как на средство нахождения себе мужа или жены. То же значение придавал он и художественной карьере Наташи. И наконец замужество с ним разве мешало ей отдавать весь свой досуг любимому искусству?
«В том-то и дело, что разъединило нас не искусство, — говорил теперь сам себе Соковнин, — разделил нас тот неведомый он, который пошёл, быть может, именно на приманку этого самого искусства».
Как это было с ним раньше, так и теперь Соковнин все ещё не отрешался от предвзятой мысли, что в конце концов все в жизни сводится к этому: она и он, а все остальное играет служебную роль.
И вот теперь он чувствует, что «служебная роль всего остального» в его жизни кончилась, и что для него наступил тревожный момент, когда манящим призраком являетсяона.
Наташа не оказалась этой ею, Наташа для него потеряна, и душа требует настойчиво найти другую её.
Впервые он чувствует, что все его недавнее полное счастье падает, неудержимо падает в бездну, и эта бездна — сознание одиночества. Ему уже кажется ясным, что то тревожное нетерпение, которое он испытывает теперь каждый день перед поездками в Девичье поле, это тоска одиночества. Он не знал её прежде, потому что всегда думал, что стоит только сделать шаг, и Наташа будет с ним, на всю жизнь, рука об руку. Он как бы всегда чувствовал её присутствие в сердце своём. Теперь, убедившись, что одного его желания ещё недостаточно, чтоб избавиться от одиночества, он — сила! — уже в малодушной тревоге. И мало этого — он чувствует, что с момента, когда он
понял ту роль, какую играет эта тоска одиночества в его начинающейся любви к Лине, он начал терять почву даже в своих отношениях к окружающей его жизни. Точно зашатались все основы его анархического мировоззрения. Он чувствовал, что в его уме и сердце все перепуталось, все превращается в хаос. Он переживал теперь нечто похожее на то состояние, какое пережил года два тому назад, когда у него от чрезмерного чтения всяких, навязанных злобой дня, книг, и научных, и художественных, получилось отвращение к чтению, к лекциям, к науке, к искусству. Как тогда ему надоело находиться постоянно под гипнозом чужих мыслей, чужих настроений, и он бросил читать и стал присматриваться непосредственно к жизни, отказываясь судить её по статьям и параграфам той или другой теории, того или другого учения или моды, так и теперь: он не хотел больше быть последовательным даже в своём анархизме. Яд сознания одиночества стал проникать в каждое его суждение. Он увидал, что с одним своим «я» жить скучно. Захотелось ещё жить в ком-то и для кого-то, кроме самого себя… А рядом с этим поднималось в душе казавшееся заглохшим чувство любви к родному, к родине, и когда ему вспоминалась теперь Наташа с её словами: «у меня нет отечества», хотелось опять спорить и спорить с ней. Хотелось бы доказать ей, что отрицать отечество можно умом, но не чувством. Чувством можно отечество если не любить, то ненавидеть, но, только поработив чувство умом, можно сказать себе: ibi patria ubi bene — и приспособить свою душу ко всяким климатам. А он, в его теперешнем настроении, пришёл к выводу, что нельзя жить только умом — не стоит. Жизнь — прежде всего чувствование, и жить — счастливо жить — можно только чувством и во имя чувств. Его сердце требовало теперь родной почвы для того, чтоб в нем могло свободно расцвести чувство сердечной любви к человеку, а не головной любви к человечеству или самодовольного ограничения всего великого мира одним своим маленьким «сверхчеловеческим» «я». Теперь ему уже казалось, что Наташа, подчинившая все свои чувства одной идее — искусству, и не поняла бы его настроений.И все помыслы его теперь были около Лины. Чем больше приглядывался он к ней, тем больше убеждался, что она совсем не та, какой он представлял её себе до этого дня, когда Наташа сказала ему: «она лучше меня». По крайней мере для него она стала теперь другая.
XVII
Лина и в самом деле стала несколько иная. Не только в глазах Соковнина, не только потому, что при его теперешнем внимании к ней он улавливал в ней такие черты, которых он прежде не замечал, — она стала другая и для самой себя, в собственном сознании. Перемену заметила даже и Александра Петровна, и приписывала её тому, что теперь Лина, уверенная, что Наташа не стоит у неё на дороге, надеется выйти за Соковнина. Сочувствуя этому, Александра Петровна не подавала повода Лине догадываться, что ей известно о чувствах дочери, и с внешней стороны в Девичьем поле ничто, по-видимому, не изменилось ни в отношениях хозяев друг к другу и к гостям, ни в их настроениях.
Но никто, кроме Лины, не понимал, какое значение имел в её теперешней душевной жизни Фадеев.
Сам Фадеев всего меньше догадывался об этом. Он только с каждым посещением Девичьего поля все более и более влюблялся в Лину, не смея ещё выдать ей тайну этой своей влюблённости.
Зато с Соковниным у него теперь почти не было других разговоров, как про Полину Викторовну. Даже когда он заводил речь о «грядущем дне», о «судьбе всемирного пролетариата», о труде ли, или о капитале, — все равно, все сводилось в конце концов к одному:
— А Полина Викторовна говорит…
Соковнин охотно слушал его и больше молчал при этом. Ему было интересно видеть Лину, отражённой в душе Фадеева, и рассматривать её в этом отражении неторопливо, беспрепятственно, незаметно для других. Иногда он сам наводил Фадеева на такой разговор, и тот легко поддавался этому и выкладывал перед ним всю душу.
Но как-то, уж в конце января, Фадеев, обедая у Соковнина и начав в обычном восторженном тоне разговор о Полине Викторовне, был озадачен такой неожиданной выходкой приятеля, что не знал, чем и объяснить её, и объяснил, чем следовало: у него явилось подозрение, что и Соковнин влюблён в Полину Викторовну. Только ревность могла вызвать такой беспричинно резкий тон, каким Соковнин сказал ему:
— Да что вы мне все в любви к Полине Викторовне признаетесь! Точно барышня, поверяющая свои тайны подруге.
Фадеев растерялся, покраснел, и, запинаясь, пробормотал:
— Я не… признавался… я не говорил о любви.
Соковнин с усмешкой сказал:
— Не все ли равно — это ясно вытекает из всех ваших слов.
Фадеев совсем смутился и замолчал. Тогда Соковнин стал мягче, и заговорил уже более сердечным тоном:
— Все её достоинства я и без ваших разъяснений давно понял, и если вздумаю влюбиться в неё, сумею сделать это, и не спрося вашего совета. А вы — если уж влюбились… так посватайтесь.