Девичий паровозик 1912г
Шрифт:
– Ничего вы не знаете.
– Мне и знать нечего.
Я встал, подошел к ней, и смело взял ее за руки. Она взглянула на меня снизу вверх.
– У меня это на лице написано?!!! … Что я страдаю, и у меня не было в жизни настоящей любви?
– Смотрю в ваши грустные глаза. А в них тоска беспросветная, робость и послушание.
– Это от Бога.
– Нет. Это от отчаяния. Не верите вы ни во что. Просто плывете по течению. Все за вас решают. Везде флажки красные. Туда нельзя, туда не ходи.
– Вот вы говорите Миша, душа сопротивляется, а умом понимаю, что вы правы. Так и есть. Что
– И выхода нет?
– La sortie je ne vois pas.[1]
Я крепче сжал ее руки. Она не противилась. Лицо ее оказалось близко. Я прижался к ее горячей щеке.
– Говорите, Маша. Говорите. Я слушаю.
– О чем?
– Так просто. Мне все равно лишь бы слышать ваш голос.
– Все что мы делаем это подло.
– Я знаю.
– А от чего вы не освободите мои руки?
– Вы этого хотите?
– Я сама не знаю что хочу.
Я взял ее за подбородок и повернул к себе. Она слегка приоткрыла рот и закрыла глаза. Я коснулся ее воспаленно сухих губ. Она вздрогнула, но не отстранилась. Я целовал ее долго упрямо, пока ее губы немножко не распухли, а дыхание не стало горячим и прерывистым. Наконец она усилием воли легонько оттолкнула меня, и сев в угол заплакала.
– О чем вы плачете? Зачем вы плачете?
– Я ничего не могу. Это насилие надо мной. Это все пошло. Пошло! Да! И другого слова я не нахожу. Если вы хоть чуть-чуть уважаете меня, вы сейчас же должны уйти. Слышите. Я не могу вас выгнать. Вы сами это должны сделать. Прошу вас. Заклинаю всем святым!
Я подошел. Опустился на колени. Поцеловал ей руки и каждый пальчик в отдельности. Встал. Поклонился и вышел в коридор.
Проводник уже зажег тусклые фонари в конце и начале вагона. Желтые пятна света, не столько освещали его, сколько давали направление движения. Я зашел к себе и стал смотреть в окно. Скоро должен был начаться Лахтинский разлив. И, правда поезд замедлил скорость и совсем медленно вполз на 200-метровый свайный мост, который располагался параллельно Лахтинской дамбе. Сколько я не смотрел в ночь, ее не было видно, только угадывалось что-то большое и темное, что надвигалось и надвигалось на тебя, но никак не могло поглотить.
Скоро Сестрорецк. Я собрал свои немногочисленные пожитки, сложил их в желтый саквояж и присел на дорожку на краешек полки. Мыслей никаких не приходило в голову. Просто было все безразлично и пусто, как будто я находился в квартире, из которой вынесли абсолютно все вещи и даже вынули окна и двери. Сквозняк гулял в пустых комнатах, шевелил листами газет и журналов, откидывал засаленную старую занавеску из дешевого ситца, и только где-то по привычке слышалась песнь сверчка. Он один не понял, что дом покинут.
Паровоз было набравший привычную скорость, вдруг сбросил тягловое усилие, и колеса по рельсам застучали все реже и реже. Раздался громкий приветственный гудок, и он тут же задохнулся сиплым басом.
Поплыли станционные огни, мутным желтым светом заливая купе.
– Ну, вот и все!- Сказал я, поднимаясь, оглядывая второпях еще раз купе и пытаясь не скользить
глазами по тонкой переборке, которая отделяла меня от девушки. Там было необычно тихо. Я нарочито громко щелкнул замком и хлопнул дверью, выходя в коридор. В ответ тишина. Я совсем медленно, как старик, шаркая, поплелся на выход и уже почти вышел, как позади себя услышал робкий щелчок и скрип открываемой двери. Я остановился, боясь обернуться. Наконец совсем рядом у уха почувствовал горячее дыхание и громкий взволнованный шепот.– Вы не зашли!?
– Зачем?
– Попрощаться
– Зачем,- повторил я опять.
– Пра-а-авда за-а-чем,- сказала она, в задумчивости растягивая слова.
– Так глупо.
– Ведь, правда. Так будет лучше вам и мне, - неуверенно промолвила она.
– На счет вас не знаю,… а мне, …а мне… ну как-то ….,- растерялся я.
– Так мы с вами и не сыграли в вашу игру на откровенность, с грустной улыбкой в голосе сказала Маша.
– Вы правы. Что-то не получилось. Наверно я зря ушел. … Вы так не считаете…?
Я смотрел на нее отчужденно и голос мой звучал как бы издалека, глухо.
Она ничего не ответила. Я подождал и вышел на перрон. Маша последовала за мной. Она взяла рукав моей рубашки и, отцепила серебряную винтажную запонку с зеленым дымчатым нефритом. Квадратная тугая запонка, поддалась с трудом, но ее ловкие маленькие пальчики пересилили плотную ткань.
– Вот так!- Она спрятала ее у себя в кулачке.
– На память?- грустно улыбнувшись, спросил я.
– На память!- Согласилась она, и голос ее дрогнул.
– Будете меня вспоминать. Это хорошо.
– Ничего хорошего. Я почти месяц буду на Сестрорецком курорте в Ахъ-Ярви, под Райволой. Если вы… если вам вдруг понадобится ваша запонка, вы всегда можете ее забрать.
Я притянул ее к себе. Она быстро и трепетно прижалась, но в губы целовать не позволила.
– Нет! Нет! Это совсем ни к чему. Увидят.
Прозвучал натужный свисток паровоза. Я подвел ее к подножке, помог взобраться и когда поезд тронулся она, робко оглянувшись, сама быстро поцеловала меня в губы и сунула что-то в руку.
Пока поезд не скрылся в темноте, я видел ее бледное лицо, белую фигуру и тонкую руку похожую на шею лебедя. Она махала ей и виновато улыбалась на прощание.
Зайдя в пристанционное здание, я развернул плотную бумагу. Это была свернутая вчетверо финская почтовая открытка с видом Выборга.
«Михаил. Дорогой и добрый мой Миша. Если у меня хватит сил отдать эту открытку, то Вы точно прочтете ее и сами решите, стоит ли мне писать. Когда Вы ушли, я еще долго плакала, но беззвучно, что бы Вы, ни дай бог не услышали. Я не знаю что со мной.
Дальше следовала фраза, густо вымаранная чернилами и потом приписка: Мой адрес Мадам Марии Александровне Голубевой. Приморская железная дорога. Сестрорецкий Курорт. Пансионат М. И. Пильц.
Дорогой мой Миша, открытки идут из Петербурга за один-два дня. Не думаю, что их Сестрорецка потребуется больше времени. Лучше отправляйте письмом или секретками[2]. Если будете писать открытку, пишите холодно, насколько возможно, я пойму. Не хотелось, бы доверять чувства другим, даже почте. Знайте! Вы мне дороги! Очень буду ждать весточки от Вас».