Девки
Шрифт:
Канашев хмуро сидел на лавке, а у ног его на коленях стоял Обертышев. Слеза застыла на его одутловатой щеке, руки тянулись робко к Канашеву. Голос звучал надрывно и умоляюще:
— На это заседание-то я и приглашен не был. Егор, милый! А оно экстренное и важное сверх меры — явно всему делу раскрытие следует. Со мной никто весь день ни гу-гу, ровно я стал уже и не член исполкома. Разве тайны от меня, бывало, прятали в райкоме? Разве, Егор, не я все вершил? Я. Я был первая голова и советчик! Подозрение, Егор, пало крепкое. А подозрение такое — союзничество с классовым врагом. Это самое ужасное преступление по нашему уставу, уж это верь. И вот это все тобой ослонено [211] , может быть, тобой, родной Егор Силыч. Тебе — так и так петля, поэтому чужой грех принять заодно нисколечко не стоит. Егор Силыч, прими, милый,
211
Ослонять — обносить приставляя что-то, окружать прислоняя.
Голос его был глух и жалобен. Канашев молчал.
— Прими то в резон, Егор Силыч, что сам ты меня втянул в непотребное дело — объявить товарищество, мельницу твою артельной зачесть. Помнишь ли, как ты меня записочками запугал? Это не малый грех с твоей стороны, ведь я человек подначальный, служивый, у нас дисциплина строгая.
Канашев вздохнул и тихо молвил:
— А ты не боялся бы меня, Петр Петрович, шел бы на меня войной, как по-вашему, по идейному полагается. У вас какой закон? Раз враг — души его до последнего издыхания.
— Господи. Егор Силыч, да меня любовь к человеку попутала! Добрый я, не терплю, когда людей обижают, вот и посочувствовал тебе. А сочувствие-то это вот оно до чего меня довело. Вопрос ставят ребром, дескать, я укрывал да лжеартель насаждал.
— Вот, стало быть, вместе и защищаться теперь будем. Вдвоем нескучно, да и силы больше, — так же тихо сказал Канашев. — Раз ты сочувствие это в принцип возвел, который в жизни как бы необходим, то за него должен стоять горой. Иначе в жизни никакой правды не будет.
— Как же это стать горой, Егор Силыч, подумай, когда ты явно и определенно покажешь, что мельница твоя, а не артельная? И все это наше товарищество — мыльный пузырь.
— Вот и защищай это, что мельница должна быть моей. Я ее восстановил, я ей и хозяин. За идею умирать надо.
— Это, Егор Силыч, по-нашему, против социализма. Так ежели дело поведешь, Соловков не миновать.
— Значит, принцип мой тебе люб, а защищать его отказываешься? Защитит пущай дядя чужой? Для каких же ты дел на свете живешь и народом правишь, скажи? Я вот хоть плохой, да принцип имею — в вашу колхозию не верю и готов за это в могилу лечь. А ты что видишь? С кулака взятки берешь, с кулаком связь держишь и опять же за социализм? Семь лет назад говорил мне «обогащайся», а теперь кричишь — «частное хозяйство на слом!» — а впотайки с частного хозяйства шерсть стрижешь. Без хребта ты человек, Обертышев. Вот ты определенно лишай, растешь на всяком дереве, в котором сок есть, а как только дерево высохнет, перебираешься на другое. И так всю жизнь по чужим квартирам, как клоп. Ты рад был, когда Анныч сгиб, больно рад!
Канашев поднялся и зашагал по избе, а Петр Петрович пополз за ним на коленях, моля:
— Что ты говоришь, Егор Силыч? Напраслину на меня возводишь. Я ничего не ведаю — даже страх меня пришиб, сердце захолонуло.
— Как же так, ничего не ведаешь? Анныч из города разоблачение вез, нам обоим нахлобучку, значит. Но сорвалось у него это. Я те бумаги — тю-тю! — Тут Канашев сделал знак рукой, точно он кого-то пришибал к земле. — Как же ты не ведаешь, когда ты руку мне жал — помнишь, на базаре?! Рад-радехонек был случаю тому — освободились от свидетеля. Не языком ты это высказывал, а угодьем да замашками. А как мы освободились от Анныча, ты об этом не заикался, хоша руку мне жал крепко, точно за убийство меня благодарил. Я так и понял.
При последних словах Обертышев вскрикнул, как ребенок.
— Егор Силыч! — вскрикнул он. — Видно, ты забыл — я член рика. Не замай, что ты говоришь, стены могут услышать! Не знал я этого и допустить не мог. Неужто я такой?
А Канашев, точно не считая нужным его слушать, продолжал свою речь:
— Замерз и замерз человек — так приятно тебе было думать и других в этом уверять. Я знаю, ты большую службу мне сослужил этим, когда докторам и в рике делал внушение — Анныч, мол, выпивал. Анныч «непутная был голова». А в глазах у тебя мальчики играли, будто ты сказать хотел — секретец, мол, знаю, но никому про то не скажу. А какая мне, скажи
на милость, от того боязнь, коли у меня пособщик в рике?— Господи, куда ты гнешь! Утопишь ты меня, утопишь, как есть, — заревел Обертышев. — В совместники свои меня произвел, значит, гибель мою готовишь.
— Ты готовенькое с жару брать любишь, — продолжал Канашев рассудительно, невзирая на вскрики Обертышева, — а руки свои марать не марал. Вы все так, в сторонке хотите быть. Ты все знал, ты мне давал потачку, ты мне артель устраивал и развалу ихнего колхоза радовался, деньги с меня получал. Значит, ты пособщик мой и одним со мною судом будешь судим, рядом со мною на скамью сядешь.
Обертышев поднялся с пола и подсел к столу.
— Егор Силыч, да ведь никто не знает про дружбу нашу и про мои услуги тебе. Освободи меня от участия!
Канашев молчал.
— Жена ведь у меня, дети, положение. Карьера, Егор Силыч, на всю жизнь попорчена!
Канашев и на этот раз смолчал. Потом, когда Обертышев снова стал его умолять, он, будто не слушая, сказал:
— Анныч, царство ему небесное, грешный был человек, от православия отрешенный, но в такую минуту не стал бы так говорить. Я никогда у него про «карьеру» не слышал. Башковитый человек был. Знал, на что и куда шел, и ухабов не боялся. Званье ему — человек, и много на том свете ему за честные умыслы и подвижную жизнь зачтется. Вот и я тоже знаю, куда иду. А ты куда идешь, грамотник и читарь? Вечно ты в ногах у дерущихся путаешься, вечно глядишь, где можно цапнуть на даровщинку. В царево время ты баб, мужиков обирал за всякие кляузы, в нонешнее время с зажиточных крестьян две шкуры лупишь. Паскуда ты, паскуда, проказа Расеи и всего расейского люда. Мы понимаем это — пошел кувшин по воду, знай зачем пошел. А ты наблудишь, а ответчиком должен быть другой.
Обертышев снова упал к ногам Канашева, обнимал его смазные, пропахшие дегтем сапоги.
— Уйди! Слизняк! — говорил Канашев. — Не ты ли сам говорил, что типичных кулаков у нас нет в волости. У нас — культурные хозяева, интенсивники. А таких, которые бы сосали кровь народа или там зажимали бы бедноту, у нас нет. И таких, которых называли бы классовыми врагами. В центре, там плохо знают деревню. Там кулака днем с огнем рыщут. Всех норовят всполошить, спутать. Так вы, сельские коммунисты, разъяснить им должны в спокойных и благополучных тонах. Вам вера. На вас в этих делах опираются. Вам виднее... Так, мол, и так. Вот, мол, какова картина деревенской обстановки: все это, что про кулака пишут, — книжная выдумка. В городе выдумали, чтобы можно прижать, запугать да подешевле мясо, масло, сало с него драть. Все эти разговоры про кулака нам, трудящимся, надоели до крайности. Мы, мол, коммунисты сельские, смотрим везде, глаз не спускаем и нигде — ни в лесу, ни в поле, ни в Совете, ни в кооперации — не находим кулака. Вот как говорите!!! И народ вас поддержит, полюбит, пойдет за вами. А если кулаков будете искать — не пойдет! Вот болтают везде о классовой борьбе. Ты ее видел? Нет. И я не видел. Все тихо, смирно, если не считать утопшего по пьянке селькора. Спокойная жизнь. Никакой вражды. Классовую борьбу тоже в городе выдумали. Крестьяне и по виду и по работе — все одинаковы. Разные по старанью, поэтому есть трудящие и есть лодыри, беднота, значит. Никому не возбраняется быть зажиточным — работай. Какие теперь кулаки! Хоть бы концы с концами свести. И земля для всех одна, по едокам, ровно всем, и климат одинаковый, и власть одна у всех, и бог один. Вот об этом и скажи в районе. Благородно и прямо, без игры, как коммунисту подобает.
Канашев высвобождал из его объятий свой сапог, морщился от усилий.
Обертышев рыдал:
— Егорушка! Вижу, тебе все равно погибать. Сделай божескую милость, выручи. На том свете зачтется.
— Ах, бога вспомнил? — заревел Канашев.
Он взмахнул руками, сгреб Обертышева и, дотащив его до порога, с размаху бросил в дверь. Дверь с треском распахнулась, и Обертышев вылетел во тьму мельничного двора. Там его подхватили дежурившие Бобонин и Ванька и сбросили в омут.
Вскоре вошли к Канашеву сын и Бобонин.
— Улетайте, как птицы, пока целы, — встретил он их. — Завтра налетят вороны. Мне, старику, никуда не спрятаться, мне седьмой десяток на исходе. Добро все я к Полумарфе отправил да по родным рассовал. В случае — вас поддержат.
— Мы еще кого-нибудь угостим. Даром, что ли, будем здесь топтаться день? — сказал Бобонин. — Яшку уконтрапупили. Саму Козиху достать бы. Потом подкрутим ноги — и нет нас.
Они сели. Канашев вынул деньги и дал их сыну.
— Остальные у матери в укромном месте. Нужда придет — спросишь. Она поскрипит еще, мать-то. Дом рушится — а сколько было надежд да дум хозяйство раздуть.