Девки
Шрифт:
Он произнес эти слова явно в сердцах. Но и они не оказали никакого действия на Канашева. Петр Петрович возмутился еще больше. Он хотел было уже крикнуть на Канашева, да тот его озадачил:
— Поддерживать ты меня не обязан, но должен помнить — долг платежом красен.
— Вот и каюсь, что одолжался, — едва сдерживаясь, ответил хозяин. — Да ведь то было и быльем поросло.
— От настоящего к прошлому у каждого из нас незримая, но крепкая нить. Некоторым в том выгода, чтобы нить эту порвать, — тебе, к примеру, есть большая выгода, а мне разор, сплошной разор, дорогой Петр Петрович, неоправданные издержки...
Тут хозяина, наконец, прорвало:
— Какая в тебе, погляжу я, мелкобуржуазная прослойка сидит! — вскричал он. — Ты даже на учет берешь, где, когда и кому муку привез! Какая торгашеская
— Все на учете у нас, голубок, каждая копейка. Учет и отчет — первые подпорки в любом хозяйственном деле. И Ленин учет любил и даже советовал коммунистам учиться торговать. Чистоплюйство, да фанаберию [118] он не любил. Сам на субботниках бревна таскал. Так нам ли, сиволапым, гнушаться учетом. И я все держу на учете. Устройство плотины я произвел — уверен, вода идти лучше будет. Камень сменил — мелево самолучшее получится. Два постава в дело произвел — спорее оборот житу. А в какое, скажи на милость, дело я упрятал денежки, которые тебе Яшка Полушкин, работник мой, приносил не раз? Какой оплатой обернутся и греча, и мука, и сахару кули, и чаю цибики [119] , и кренделей несчетные фунты? Какой мне от этого барыш, скажи на милость? Неужели траты эти из-за одного глупого сердечного расположения к тебе я делал: пользуйся, мол, Петр Петрович, моей простотой, человек ты гож и удружлив, пользуйся вволю, жми из меня сок при несчастной моей судьбе! Нет, не мыслил я этого. Удружая доброму человеку, сам добра от него ждал. Ан вышло — человек-то вовсе не добрый.
118
Фанаберия — ни на чем не основанная кичливость, спесь.
119
Цибик — пакет, ящик с чаем (весом от 40 до 80 фунтов).
Тут Канашев как будто усмехнулся. Петра Петровича передернуло, и он решил выгнать гостя вон.
— Осталося мне одно теперь, — продолжал между тем Канашев, — прийти домой, вынуть все эти твои отписки, в которых сообщал ты мне о благополучном получении денег, товаров и прочего, разложить их, бумажки эти за твоими подписями, на лавке в ряд да любоваться: красовитый почерк, начальственные закорючки.
Канашев притих и искоса бросил взгляд на собеседника. Тог вдруг повернулся, побелел. Немало секунд просидел он истуканом, потом шевельнулся. Обхватил колени руками и уж после этого робко взглянул на гостя. И встретил он на лице гостя спокойненькую улыбочку, и она обрекла его на отчаяние. Одрябли ноги, и всего его забрала такая изнемога, что даже папироску он закурить толком не мог — она прыгала у него в руках, точно живая.
В комнате водворилась тишина. Даже слышно было, как из рукомойника капала вода в кухне. Сидели, не шевелясь. Каждый думал тяжело, и ни один не мог начать прерванного разговора. Теперь обоим ясно, кому тут горше.
А спустя несколько минут Петр Петрович, растерянный и разбитый, сидел против Канашева в нижнем белье, качал головой и приговаривал:
— Подвел-то как ты меня, подкопался-то как! Лютый я, а ты меня лютее. Думал я, по-честному ты живешь, — ну, нет. Ты измудряться привык хлеще любого писаря. Ведь ты меня к петле подвел, понимаешь ли? Схватил за глотку.
И уж Канашев сидел выпрямившись, а Петр Петрович — сгорбившись, и говорил больше гость, а хозяин только слушал да вздыхал.
— Всю жизнь бумаги вы писали, Петр Петрович, на бумагах и споткнулись, — говорил Канашев. — Каждая роспись ваша у меня на учете. Да ежели бы их представить в ваш партийный комитет, ведь тогда вашего духу здесь через день бы не стало! Вот оно что. Бумага-то какова! Она слепа, бумага, без разбора каждого вяжет... Ею сгубить человека проще пареной репы.
— Ведь я их, расписки-то, в пьяном виде давал! Боже мой! — стонал Петр Петрович.
— В пьяном, точно. Но роспись силу от того не теряет, даже наоборот. Да, правду сказать, и не росписи это вовсе, а так себе, на лоскутках пометочки карандашиком: «Подарочек в сохранности
получен, премного благодарен. Твой до гроба — Обертышев». Или «Самолучшая икорка твоя и жене и всем сродникам по нраву, а селедка произвела фурорт. Глубокий поклон. Твой Обертышев». А внизу ценнейшая пометочка: «С почтением П. Обер.». Не любитель ты фамилию сполна писать— «Обер.» и все тут! Но в этом самом «Обер.» — сила. Так что не по всей форме документы, росписи-то твои, валяющиеся бумажонки, но «Обер.» этот — большой для меня якорь. А у меня, милый, на каждой на бумажечке для аккурату число проставлено и количество предметов, посланных тебе, — полная бухгалтерия. Учет, доскональный учет. Никуда не денешься.Канашев засмеялся дружелюбно, смехом победителя, а Петр Петрович спросил в тоске:
— Неужто всякий бумажный клочок ты на случай берег?
— Да как же, Петр Петрович, голубчик мой? Вы уставом загорожены, партейной книжкою, профсоюзом, судом загорожены, милицией, а нашему брату чем загородиться? Вот и измышляем.
— Чего же я сделать могу теперь, Егор Силыч? Обоим нам, пожалуй, западня. Против бедняцкой артели как пойдешь? Потеря, скажут, классового чутья.
— Пойти вам против Аннычевой артели ничего не стоит — только закон в другую сторону оберни. Недаром говорили: закон, что дышло, куда ни повернешь, туда и вышло. Во-первых, мельница теперь в частном владении не состоит...
— Как же это?
— Очень просто — у нас тоже артель организована.
Петр Петрович просиял, вскочил, стал бегать по комнате. Закричал:
— Гений! Ты — гений, Лукич! Дай тебя поцелую. Ну-ко, говори скорее, как организована.
— Организована по рангу. Мне в городе стоящие люди присоветовали: «Стар ты, имущество тебе не надобно — был бы кусок хлеба до гробовой доски, сын у тебя — растяпа, прокутит отцовское наследство, так передай-ко, слышь, заведение свое в артель середнякам и беднякам. Конечно, только формально, на факте останешься хозяином. Мало ли у нас в городе, — говорят, — таких заведений: шапочные мастерские, сапожные, пирожные... да мало ли». Так я и сделал. Сам теперь я только считаюсь член, а правит дело правление. Главным председателем мукомольной артели — Яков Полушкин, мой прежний засыпка [120] . Есть протокол.
120
Засыпка — работник на мельнице, ссыпающий зерно в помол.
Вдруг радость у Петра Петровича сменилась подозрением:
— Опоздано ведь, — сказал Петр Петрович, целиком поняв Канашева. — Анныч раньше на мельницу заявку дал.
— Ишь ты, резон какой... Вы — власть, вы все можете доказать.
Канашев вынул заявление и развернул его. В нем значилось: мукомольная артель организована давно из пятнадцати семей. Кроме того, в предстоящее лето артельщики переходят на общественную обработку земли по всей форме.
— Покайся там перед своими: лежала, мол, бумага в папке. Ты лучше все расскажешь, мастак на это... Стало быть, дело за тобой — отстоять наши бедняцкие и середняцкие выгоды.
Канашев опять победно заулыбался — и еще тоскливее стало Петру Петровичу.
— Пораньше малость надо бы...
— Близок локоть, да не укусишь, — строго ответил Канашев и встал.
Тогда Петр Петрович засуетился, положил заявление в портфель. Он все что-то говорил, то убеждая, то сожалея, то раскаиваясь, — и даже ростом стал как будто ниже.
— С Полушкиным пришлю той субботой крупки, — сказал на прощание Канашев. — Заморская у меня крупа. Все хвалят.
— Не надо бы, — ответил Петр Петрович нерешительно. — Не надо, увидят.
— Почему не надо? Совесть — вещь драгоценная, услуги ваши поэтому немаловажны. Жалованьишко у вас не ахти какое, прокормиться без приношений — хитро. Не ломайтесь.
— Ну ладно уж, ладно! — зашептал Петр Петрович. — Все-таки какой-то нашли выход.
— Позвольте вас и супругу вашу препокорнейше отблагодарить за гостеприимное радушие. Будьте счастливы, — сказал Канашев и вышел.
Петр Петрович последовал за ним. Сердце, его ныло, ох, как ныло.
Они очутились в саду, там меж вишенника и бань полегла густая темь. Егор шептал молитву, а Петр Петрович повторял, точно извинялся: