Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Девственность и другие рассказы. Порнография. Страницы дневника
Шрифт:

Но ничего подобного! Очевидно, то существовало для него в ином разрезе — и он сейчас, со мной, был вне связи с тем — а его столь протяжное «не-е-е» имело привкус каприза и легкомысленности, даже озорства. Он сплюнул. Плевком он еще сильнее подчеркнул в себе озорника, рассмеялся; смех обезоруживал его, лишал возможности отреагировать иначе: он посмотрел на меня искоса, с хитрецой:

— Я бы лучше с пани Марией!

Нет! Это не могло быть правдой! Пани Мария с ее слезливой худобой! Но к чему тогда эти слова? Может потому, что он задрал юбку старой бабе? А на кой было задирать юбку, что за абсурд, мучительная загадка? Однако, я знал (и это был один из канонов моего литературного знания о людях), что человек иногда делает такое, что с виду может показаться совершенно бессмысленным, но человеку эти действия нужны лишь затем, что они определяют его — чтоб далеко не ходить за примером: кто-то способен на совершенно бессмысленное буйство, только чтобы не чувствовать себя трусом. А кто больше, чем молодежь, нуждается в таком самоопределении?… Кроме того, я был более чем уверен, что большинство действий и высказываний подростка, сидевшего рядом со мной с вожжами и кнутом, были именно теми действиями, которые он «производил над самим собой» — и даже можно было допустить, что наш — мой и Фридерика — тайный и восхищенный взгляд воодушевлял его на эту игру с собой

в еще большей степени, чем он об этом догадывался. Ну хорошо: прогуливался вчера с нами, шел, скучал, от нечего делать задрал бабе юбку, чтоб немного схохмить, а захотелось ему сделать это может быть затем, чтоб из желанного стать страстно желающим. Мальчишеская эквилибристика. Хорошо. Но теперь, зачем он снова вернулся к той теме, признаваясь, что «ему бы лучше» с пани Марией, не скрывалось ли здесь какое-то агрессивное на этот раз желание?

— Думаешь, я так тебе и поверил? — сказал я. — Что ты пани Марию предпочитаешь Гене? Что за чушь ты несешь! — На что он ответил твердо и ясно: — А вот предпочитаю.

Бессмыслица и ложь! Но зачем, с какой целью? Мы подъезжали к Бодзехову, уж были видны вдалеке большие печи островецкого завода. Зачем, зачем он так защищался от Гени, не хотел Гени? Я знал и не знал, понимал и не понимал. Неужели и взаправду его молодость предпочитала старших? Хотел ли он быть «со старшими»? Что это за мысль, на что нацелена — ее необычность, возбуждающая острота, ее драматизм сразу же навели меня на этот след — потому что, находясь в его царстве, я руководствовался страстями. Неужели этот щенок захотел порыскать, попастись в нашей зрелости? Действительно — что может быть привычнее: мальчик влюбляется в хорошенькую девушку и все развивается по линии естественного притяжения, но, возможно, ему требуется еще что-то… нечто более просторное, более смелое… он хотел быть не только «мальчиком с девушкой», но еще и «мальчиком со взрослыми», мальчиком, который вламывается во взрослость… что за темная, извращенная мысль! Но ведь у него за плечами был опыт войны и анархии, я не знал его, не мог знать; неизвестно, что и как его формировало, он был таким же таинственным, как и этот пейзаж — известный и неизвестный — и в одном только я мог быть уверен: этот поганец давно уже вышел из пеленок. Чтобы войти — но куда? Это-то как раз и неизвестно: не было ясно, кого и что он любил, может он хотел поиграть не с Геней, а с нами, и поэтому все время намекал, что возраст не помеха… Как это? Как это? Ну да, скучал, хотел поиграть, поиграть во что-то такое, чего он еще не знал, о чем, собственно говоря, даже и не думал, от скуки, походя и без усилий… с нами, а не с Геней — потому что мы в нашей уродливости могли завести его дальше, мы были более свободны — в отношении чего (имея в виду то, что произошло перед колесным сараем), как он мне сообщил, он не испытывал отвращения… Хватит. Мне делалось гадко от одной только мысли, что его красота ищет моего уродства. Я сменил тему.

— В костел ходишь? В Бога веришь?

Вопрос, взывающий к смелости, вопрос, предохраняющий от его предательской легкости.

— В Бога? Это чего ксендзы говорят, так…

— Но в Бога-то веришь?

— Конечно. Только…

— Что только? Он замолчал.

Я должен был спросить: — Ходишь в костел? — а вместо этого спросил: — По женщинам ходишь?

— Как придется.

— Успехом у женщин пользуешься?

Он рассмеялся.

— Нет. Куда там! Я еще слишком молодой.

Слишком молодой. Это имело уничижительный смысл — поэтому на сей раз он свободно мог употребить слово «молодость». Но для меня, для которого Бог неожиданно смешался с этим мальчиком и женщинами в каком-то гротескном и почти пьяном qui pro quo, это его «слишком молодой» прозвучало странно, настораживающе. Да, еще слишком молодой, как для женщин, так и для Бога, молодой для всего — и было неважно, верует он или нет, пользуется успехом у женщин или нет, потому что он вообще был «слишком молодым», и ни одно его чувство не могло иметь значения — он был несовершенный, был «слишком молодой». Он был «слишком молодым» и для Гени и для всего, что между ними рождалось, был он «слишком молодым» и для нас с Фридериком… Чем же была эта худая невзрослость? Ведь он ничего не значил! Как же я, взрослый, мог всю мою серьезность вкладывать в его несерьезность, с дрожью прислушиваться к кому-то несолидному? Я огляделся. Отсюда, с высоты, уж было видать Каменную, и даже долетал едва слышный шум приближавшегося к Бодзехову поезда, перед нами была вся речная пойма и шоссе — а налево и направо — заплатки желто-зеленых полей, и насколько хватает взора — сонная извечность, но заткнутая кляпом, задушенная, взятая за морду. Странный дух беззакония проникал все, а в этом беззаконии — я с этим мальчиком, «слишком молодым», слишком легким, слишком легкомысленным, неполнота и несовершенство которого становились в этих условиях какой-то стихийной мощью. Как защищаться от него, если ничто не давало опоры?

Мы выехали на шоссе и бричка затряслась на выбоинах, лязгали железные обода колес, стали появляться люди, мы проезжали мимо них, они шли по тропке, один в фуражке, другой в шляпе, дальше — воз с узлами, со всем чьим-то скарбом — полз вслед за ними, а дальше какая-то женщина задержала нас, став посреди шоссе, а когда она подошла, то под платком, какой обычно носят бабы, я увидал довольно тонкое лицо, из-под укороченной черной шелковой юбки виднелись громадные — из-за мужских сапог — ноги, глубокое, бальное или вечернее, элегантное декольте, а в руках — что-то завернутое в газету — она замахала свертком — хотела что-то сказать, но сжала губы, снова хотела заговорить, но махнула рукой, отпрянула и встала на дороге, мы проехали мимо. Кароль рассмеялся. Наконец мы, ужасно гремя и подскакивая на булыжниках, от чего аж щеки тряслись, добрались до Островца, миновали немецкие посты перед фабрикой; городок был все тем же, что и раньше, совершенно тем же, эти нагромождения и трубы больших фабричных печей, фабричная стена, потом — мост на Каменной и железнодорожное полотно и главная улица, ведущая на рыночную площадь, на углу кафе Малиновского. Разве что чувствовалась какая-то пустота, а точнее — не было видно евреев. А в общем, на улицах было довольно многолюдно, движение кое-где даже оживленное; там баба выбрасывает мусор за порог, здесь кто-то идет с толстой веревкой под мышкой, перед продуктовым магазином скопление, а мальчишка камнем метит в сидящего на трубе воробья. Мы купили керосину, сделали еще несколько дел и как можно быстрее покинули этот странный Островец, и перевели дух только тогда, когда бричку снова приняла на свое мягкое лоно земля обычной грунтовой дороги. Но что делал Фридерик? Чем занимался там, предоставленный сам себе? Спал? Сидел? Ходил? Я ведь знал его скрупулезную корректность, я знал, что если он сидит, то с соблюдением всех правил предосторожности, но несмотря на

это, все-таки меня мучило то, что я не знаю, чем конкретно он был занят. Когда по приезде в Повурную мы с Каролем присоединились к запоздавшему обеду, его не было, а пани Мария сказала нам, что он рыхлит землю на огороде… Что? Он делает грядки? — Я боюсь, что… ему вероятно скучно у нас, — прибавила она не без огорчения, как будто речь шла о госте с довоенного времени, пришел и Иполит, чтобы мне сообщить:

— Твой приятель на огороде… рыхлит, понял.

Он был застенчив, несчастен и беспомощен, и что-то в его голосе говорило, что этот человек становится ему в тягость. Я пошел к Фридерику. Завидев меня, он отложил тяпку и спросил со свойственной ему обходительностью, как удалась поездка… а затем, отведя взгляд в сторону, в осторожных словах выразил мысль о возвращении в Варшаву, потому что, в конце концов, здесь мы не очень-то и нужны, а так надолго оставлять нашу варшавскую торговлишку — хорошим не кончится, да, собственно говоря, и поездка наша не совсем продумана, так может лучше собрать манатки… Он прокладывал в себе дорогу для этого решения, постепенно делал его все более ощутимым, приучал к нему… меня, себя, стоящие вокруг деревья. Как считаешь? Потому что, с другой стороны, в деревне все равно лучше… но… можно ведь и завтра выехать? Неожиданно его вопросы зазвучали понуждающе, и я понял: из моего ответа он хотел узнать, успел ли я поговорить с Каролем; он догадывался, что я должен был его прощупать, а теперь ему надо было знать, осталась ли у него хоть тень надежды, что невесту Вацлава когда-нибудь обнимут мальчишеские руки Кароля! А мне вместе с тем он по секрету сообщал, что ничего из того, что ему известно, что он разузнал, не дает основания для таких иллюзий.

Трудно описать отвратительность этой сцены. Лицо пожилого человека сдерживается скрытым усилием воли, направленным на маскировку разложения, или по крайней мере, организацию его в симпатичное целое — на него же нашло разочарование, отказ от чар, от надежд, от страстей, и все морщины выползли на него и паслись, как черви на трупе. Он был покорно подлым в том, что смирялся перед собственным бесчестьем — и так сильно заразил этим свинством меня, что во мне закопошились мои черви, повылазили, облепили. Однако верхом мерзости было не это. Гротескный ужас вызывало прежде всего то, что мы походили на пару любовников, обманувшихся в своих чувствах и отвергнутых другой парой любовников, что нашей распаленности, нашей возбужденности не на что было направиться, и теперь она рыскала между нами… и у нас ничего не оставалось, кроме нас же самих… и поэтому, испытывая отвращение друг к другу, мы, однако, держались друг друга в этой нашей возбужденной чувственности. Потому-то мы старались не смотреть друг на друга. Припекало солнце, из кустов доносился запах кантариды.

В конце концов я понял, каким ударом для него и для меня в тайном нашем собрании было не подлежащее более никакому сомнению равнодушие этих двух. Молодая — невеста Вацлава. Молодой — совершенно безразличен к этому. И все погружено в слепоту их молодости. Руины наших снов!

Я ответил Фридерику в том смысле, что, может, действительно наше отсутствие в Варшаве нежелательно. Теперь мы находились под знаком бегства и, медленно идя аллейкой, приучали себя к такому исходу.

Но за углом дома, на тропинке, ведущей в контору, мы наткнулись на них. Они о чем-то говорили. Она держала бутылку. Он — перед ней. Их детство, их абсолютное детство было очевидным, она — воспитанница пансиона, он — школьник и щенок.

Фридерик спросил их: — Что поделываем?

Она: — Пробка провалилась в бутылку.

Кароль, разглядывая бутылку на свет: — Проволокой вытяну.

Фридерик: — Это не так просто!

Она: — Может лучше поискать другую пробку.

Кароль: — Не боись… достану…

Фридерик: — Слишком узкое горло.

Кароль: — Как вошла, так и выйдет.

Она: — Или покрошится и хуже испортит сок.

Фридерик не ответил. Кароль глупо качался на ногах. Она стояла с бутылкой. Потом сказала:

— Поищу пробку наверху. В шкафу нет.

Кароль: — Я же говорю, достану.

Фридерик: — К этому горлышку непросто подобраться.

Она: — Ищите и обрящете!

Кароль: — Знаешь что? Из тех бутылок, что в шкафу…

Она: — Нет. Это лекарства.

Фридерик: — Можно вымыть.

Пролетела птица.

Фридерик: — Что за птица?

Кароль: — Иволга.

Фридерик: — Много их здесь?

Она: — Смотри, какой большой червяк.

Кароль все еще раскачивался на широко расставленных ногах, она подняла ногу, чтобы почесать щиколотку — а он, не отрывая каблука от земли, развернул носок ботинка и раздавил червя… только с одного конца, лишь настолько, насколько позволяла ему подошва, потому что ему не хотелось отрывать каблук от земли, остаток червячного тела начал вытягиваться и извиваться, а он стал с интересом наблюдать. Это было бы не важнее умирания мухи на липучке или ночной бабочки за стеклом лампы, если бы Фридерик не присосался к этому червю остекленевшим взглядом, выпивая до дна все его муки. Могло показаться, что он возмущается, но в действительности в нем не было ничего, кроме проникновения в пытку, кроме испития чаши до последней капли. Он это ловил, сосал, хватал, принимал и — одеревеневший, немой, стиснутый клещами боли — не мог пошевелиться. Кароль посмотрел на него исподлобья, и не стал добивать червя, ужас Фридерика был для него истерией…

Тогда появился туфель Гени, и она раздавила червя.

Но теперь — с другого конца, точнехонько оставляя среднюю часть, чтобы та продолжила извиваться и крутиться.

Все это — незначительно… как только может быть незначительным и мелким раздавленный червь.

Кароль: — Подо Львовом птиц больше, чем здесь.

Геня: — Мне надо чистить картошку.

Фридерик: — Не завидую… Скучное занятие.

Возвращаясь домой, мы еще немного поговорили, после чего Фридерик куда-то пропал, и хотя я не знал, где он, я знал, чем он занят. Его занимали мысли о том, что произошло, о легкомысленных ногах, соединившихся на дрожащем теле в совместно совершаемой жестокости. Жестокость? Разве это была жестокость? Скорее что-то мелкое, мелкое убийство червяка, так просто, от нечего делать, потому что сам подлез под ботинок — сколько же мы убиваем этих червей! Нет, не жестокость, скорее бездушность, которая детскими глазами смотрит на потешные предсмертные конвульсии, не чувствуя боли. Пустяк. Но для Фридерика? Для сознания, которое в состоянии понять? Для впечатлительности, которая в состоянии вчувствоваться? Ведь не было же для него это действие громадой, леденящей кровь — ведь боль, муки, они столь же ужасны в теле червя, сколь и в теле гиганта, боль «едина», как едино пространство, она не делится на части, везде, где она появляется, она та же самая, единая и неделимая, чудовищная. Поэтому для него это действие должно было быть воистину страшным, они вызвали мучения, причинили боль, подошвами своими превратили спокойное существование этого червя в существование адское — нельзя и представить себе худшего преступления, большего греха. Грех… Грех… Да, это был грех, но если и грех, то грех их общий — и эти ноги соединились друг с другом на дрожащем теле червя…

Поделиться с друзьями: