Девять
Шрифт:
Рубашка, трусы, носки. Болек кружился по ванной, как мясистый слепень. От унитаза к зеркалу, от зеркала к бело-золотому шкафу с еще большим зеркалом, потом к стеклянным полкам и обратно. Шумит вода в раковине, шумит бачок унитаза, гудит брошенный фен. Зеркала запотевали, он протирал то одно, то другое и никак не мог решить, каким дезодорантом пшикнуть под мышками.
– Трусарди, трусарди, – напевал он себе под нос. – Трусарди – это главное. – В итоге выбрал плавки. – Под тонким костюмом боксеры будут выделяться, – прикидывал Болек. В конце концов под правую подмышку он пшикнул «Элементз», а под левую «Кул-уотер». Довольный тем, как разрулил вопрос, Болек застегнул лососевого цвета рубашку.
«Мужчина должен быть слегка таинственным. И слегка романтичным. Женщинам это нравится. И еще быстрым. И конкретным», – перечислял он в уме, заворачивая краны. Выключенный телефон лежал на столе в гостиной. Полчаса назад призрак Ирины пропал и ни за что не хотел возвращаться, сколько Болек ни старался, ни напрягал воображение и ни зажмуривался. Правда, иногда появлялся один
«Только галстук, – решил он. – Или галстук, или ничего. Сейчас тепло, можно расстегнуться на две пуговицы, чтобы цепуру было видать. Да. – Он улыбнулся, довольный. – Галстук хорошо, но цепура лучше – не надо голову ломать, подходит или нет. И потом – золото есть золото». Болек натянул брюки и был готов. Все сидело безукоризненно, словно он в этом родился, жил и не снимал даже во сне, а верный шут [71] подхватывал каждый его жест. Болек пошел к двери и вдруг почувствовал, что мужество покидает его. Когда он строил планы, все было под контролем, но теперь, когда пришло время воплощать их в жизнь, колени стали ватными, во рту пересохло.
71
Gajer – «шут» – имеет и другое значение на жаргоне – «костюм».
«Да ведь это русская», – пытался он добавить себе куражу, но в ответ являлась мысль, что не такая уж она русская, плюс это из-за нее он конкретно не решается выйти из дома, сесть в машину, а потом запростяк позвонить с дороги, типа у него к ней важное дело, тыры-пыры и все такое. Уже взявшись за дверную ручку, Болек опять тормознул, обернулся и посмотрел на Шейха, который вышел его проводить. Пес любил хозяина, но как его ободрить, не знал. Болек снял ладонь с дверной ручки, вернулся в залу и налил себе приличную рюмашку на посошок. Того, с черной этикеткой. Выпил, скривился и сразу махнул еще. Смелость медленно возвращалась на свое место.
Память забрела уже слишком далеко. Она не узнавала ни людей, ни событий, ни мест. В сознании всплывало всякое-разное, но уверенности, что это случилось именно с ней, не было. Разве можно помнить то, что случилось с другим, но так, будто это случилось с тобой, – она не знала. Лучше не сопротивляться, пусть поток картин унесет ее отсюда. Надо принять их за свои. Так лучше. Размытые, рваные, все же они текли так естественно, так плавно, только немного замедленно – так бывает, когда движешься в воде. Ей стало холодно. Руки были связаны сзади, на спине. Она попыталась заползти под покрывало, но оно сбилось в ком. Тогда она придавила его коленями, сжала и подтянула к себе ноги, втягивая ткань между бедер, и ей стало немного теплее. Солнце висело над Саской Кемпой, но окна были теперь зашторены, и в комнате царил полумрак. Золотой диск поднимался все выше, перемещаясь на юг, а над разогретыми черными крышами Скарышевской, Новинской и Близкой пахло смолой. Почти пустой сто пятнадцатый – длинный, с гармошкой посередине – сворачивал на Ходаковскую, катился мимо складов, по задрипанным окраинам, мимо сетчатых заборов, пустырей, где гуляет ветер, выезжал на Станиславскую, затем шел мимо велотрека, выруливал по Вятрачной на кольцевую развязку и вперед – на восток, мимо все более редких домишек – к Люблинскому тракту, где городская застройка вдруг рвалась, рассыпаясь на отдельные звенья из халуп, мазанок, недостроенных коттеджей, и наконец пропадала совсем, – дальше был только лес. Ее воображение пыталось проникнуть туда, за эту чащу, но лишь отскакивало от больших зеленых указателей «Люблин» и «Тересполь» и возвращалось обратно сюда, в темную комнату. Она вновь погружалась в прошлое: вот она идет, совсем маленькая, а кто-то держит ее за руку. Они идут по тихой, засыпанной снегом улочке, где-то в Радости [72] или Междулесье. В воздухе чувствуется привкус угольного дыма. На дорожке лед, и она хочет прокатиться. На ветках деревьев снежные шапки. Тихо. Где-то лает пес, издалека доносится стук колес поезда. Далеко, бог знает где, перспектива улицы сливается в одну серо-белую точку. Все вокруг небольшое, до всего рукой подать. С крыш одноэтажных домиков и с водосточных труб свисают сосульки, а
печные трубы заканчиваются чудными фигурками из жести, похожими на профили людей. Она не совсем уверена, что это ее собственное воспоминание, но боль ненадолго отступила – значит, это она была на месте маленькой девочки, которая хотела проехаться на ногах по ледяной дорожке, а кто-то крепко держал ее за руку. Уличный шум на мгновение затих, и она услышала искаженное эхо громкоговорителей на вокзале. Металлический, лязгающий голос бился о каменные перроны.72
Здесь и далее юго-восточные окраины Варшавы.
– То ли приезжает, то ли уезжает, не поймешь, – сказала она тихо.
За дверью переговаривались. Звякнули чем-то о плиту. На Торговой, очевидно, переключился светофор, потому что по улице прокатился визг трамвая. Ей снова стало холодно. Ткань между ног остыла, сделалась чужой и колючей. А потом она внезапно ощутила, что все случившееся произошло очень давно и никогда больше не повторится, потому что сами события уже исчерпались, и теперь впереди у нее только одиночество, простирающееся от края до края, заполняющее весь мир, – навсегда. Страх снова вошел в ее нагое тело. Она боялась не боли. Это небытие, как пламя, охватывало Киевскую улицу, вокзал, поезда, автомобили, людей и магазины – все, что она успела увидеть в жизни, и оставалась только она одна, свернувшаяся в клубок на сбитой постели, которая качалась, как бумажный кораблик в черной бесконечности. И ей захотелось, чтобы те снова вошли, отворили двери, произносили слова, трогали ее, потому что человеческая боль лучше нечеловеческого страха.
И когда они, передохнув, наконец вошли, когда она услышала над собой их сдвоенное дыхание и почувствовала бьющее от них тепло и в комнату вместе с ними проник запах еды, она сжалась в комок так сильно, как только могла, и стала беззвучно шептать то, что пришло ей в голову непонятно откуда: «Ангеле Божий, хранителю мой…»
– Может, на Рутковского, – сказал Пакер с надеждой в голосе.
– Куда?
– На Рутковского. Ну на Хмельную.
– Нет, – твердо сказала Силь. – На Маршалковскую.
– Обувь всегда была на Рутковского.
– И сейчас есть, но не такая.
– Это какая же, интересно, не такая?
– Ну такая… Лучше давайте сюда, здесь выбор больше.
Они стояли у «Метрополя», и Пакер засмотрелся в глубину центральных улиц.
– И правда, – сказал он то ли про себя, то ли отвечая Силь.
Люди шли мимо, оставляя запахи разных одеколонов и духов. Ему казалось, что «Фаренгейт» давно выветрился, и Пакеру было немного не по себе. Под Форумом горели какие-то слова бегущей строкой, но он не успевал прочитать. Световая реклама выглядела красиво и таинственно.
– Не узнать, – сказал Пакер.
– Чего не узнать? – спросила Силь.
– Всего. Теперь не поймешь, где что.
– Пойдемте до площади Конституции, там наверняка что-нибудь есть.
Пакер кивнул, и они пошли. Силь рассматривала витрины, а Пакер размышлял над загадкой времени, которое так долго оставалось неподвижным, теперь же несется как сумасшедшее, крутится и не может найти себе места. Он опять подумал об одноразовых электронных часах, которые и теряют, не особо сожалея, и без жалости выбрасывают. Да, конечно, что надо они показывают, но это время как бы поплоше, с дефектом, второго сорта. Когда-то человеку дарили часы к первому причастию, и он носил их до самой свадьбы и даже дольше. Завел, и порядок. А теперь? Какие часы переживут человека? Может, одни на тысячу, и то еще неизвестно. И что отец сможет передать сыну? Это дерьмовое «Касио» из пластика да запас батареек? И тут Пакер понял, что постарел, что Маршалковская бежит вперед, таща за собой Новогрудскую, Журавлиную, Вспульную и Хожую, а он все топчется на месте в своих примодненных – по районным меркам – ботинках из ская.
Силь остановилась перед большой витриной с дымчатым стеклом. Серебряные буквы составляли вывеску «Booticelli».
– Я сюда, – сказала Силь.
– Ладно, подождем, – ответил Пакер. – Покурю пока.
Тут он спохватился, хлопнул себя по карману и достал бумажник.
– Четыре сотни, наверное, хватит, – сказал он неуверенно и отсчитал бумажки.
– Не знаю. – Силь взяла деньги, и затемненные панели бесшумно раздвинулись перед ней.
Пакер отошел в сторонку и прилепил нос к стеклу. Кое-что там можно было разглядеть: какой-то свет, тени, движение, но, в общем, ничего определенного. На мгновение промелькнули светлые икры Силь и сразу пропали.
– Можно подумать, там у них прямо незнамо что, – буркнул он себе под нос и присел под витриной, привалившись спиной к стеклу; закурил, но сразу почувствовал себя как-то не в своей тарелке и встал. Подошел к краю тротуара, чтобы посмотреть на машины. Те, к счастью, еще сохраняли свой старый принцип действия. Ну, побольше блеска, поярче краски, скорость больше, тормоза сильнее, – но все равно это были автомобили, а не привидения или муляжи. Он попробовал угадывать марки, но фирменные знаки ни о чем ему не говорили. Конечно, он узнал два «мерса» и один «форд», а остальные – темный лес, серебристая китайская грамота, дизайнерские примочки. Он пожал плечами, вспоминая родные места, соседей, вечно копающихся в своих малолитражках, «ладах», «полонезах» [73] и «заставах», чьи брошенные кузова потом зарастали крапивой, зато частям моторов была суждена еще долгая жизнь внутри других, медленнее разваливающихся колымаг.
73
Марка легковых автомобилей, выпускавшихся варшавской Фабрикой легковых автомобилей с 1978 г.